Будь умным!


У вас вопросы?
У нас ответы:) SamZan.ru

Есть масса поводов восхищаться лифтами

Работа добавлена на сайт samzan.ru: 2016-03-13


Дмитрий Алексеевич Глуховский

Будущее

Дмитрий Глуховский

Будущее

Романутопия

Глава I

Горизонты

Лифт – отличная штука, говорю я себе. Есть масса поводов восхищаться лифтами.

Путешествуя по горизонтали, всегда знаешь, куда попадешь.

Перемещаясь по вертикали, можешь оказаться где угодно.

Направлений вроде всего два – вверх и вниз, но ты никогда не знаешь, что увидишь, когда створки лифта раскроются. Бескрайние офисные зоопарки – клерки в клетках, идиллическая пастораль с беззаботными пастушками, саранчовые фермы, ангар с одиноким дряхлым НотрДамом, смрадные трущобы, в которых на одного человека приходится тысяча квадратных сантиметров жилья, бассейн на берегу Средиземного моря или просто сплетение тесных сервисных коридоров. Одни уровни доступны для всех, на других лифты не открывают своих дверей случайным пассажирам, а о третьих не знает никто, кроме тех, кто проектировал башни.

Башни достаточно высоки, чтобы проткнуть облака, а корни, которыми они уходят в землю, еще длиннее. Христиане убеждают, что в башне, которая построена на месте Ватикана, есть лифты, курсирующие в Преисподнюю и обратно, а есть такие, что возят праведников прямо в рай. Я тут прижал одного проповедничка, спросил, зачем в такой безнадежной ситуации они продолжают оболванивать людей. Впаривать бессмертие души в нынешние времена – дело обреченное. Душой же давно никто не пользуется! Христианский рай, должно быть, такая же унылая дыра, как собор Святого Петра: народу никого, и повсюду слой пыли с палец толщиной. Тот затрепыхался, запищал чтото про образы для массмаркета – мол, надо говорить с паствой на ее языке. Надо было сломать этому трюкачу пальцы, чтобы ему креститься не так ловко было.

На километровую высоту скоростные лифты взлетают буквально за пару минут. Для большинства этого времени как раз хватает, чтобы посмотреть рекламный ролик, поправить прическу или убедиться, что между зубов ничего не застряло. Большинство не обращает внимания ни на интерьер, ни на размер кабины. Большинство даже не отдает себе отчета в том, что лифт кудато движется, хотя ускорение сдавливает и кишки, и извилины.

Согласно законам физики, оно должно было бы спрессовывать и время – хоть чутьчуть. Но вместо этого каждый миг, который я провожу в кабине лифта, разбухает, распухает…

Я смотрю на часы в третий раз. Эта чертова минута никак не желает заканчиваться! Я ненавижу людей, которые восхищаются лифтами, и ненавижу людей, которые способны как ни в чем не бывало разглядывать в кабинах свое отражение. Я ненавижу лифты и того, кто их изобрел. Что за дьявольская идея – подвесить над бездной тесный ящик, запихнуть туда живого человека и предоставить ящику решать, сколько держать человека взаперти и когда выпускать его на свободу?!

Двери все никак не откроются; хуже того, кабина даже не собирается замедляться. Так высоко я, пожалуй, еще не забирался ни в одной башне.

Но на высоту я плевать хотел, с высотой у меня нет никаких проблем. Я готов стоять на одной ноге на вершине Эвереста, только бы меня выпустили из этого проклятого гроба.

Не надо об этом думать, иначе воздух кончится! Как я опять соскользнул в эти клейкие мысли? Я ведь так славно размышлял о заброшенном соборе Святого Петра, об изумрудных тосканских холмах ранним летом… Закрыть глаза, вообразить себя среди высокой травы… Я стою в ней по пояс… Все по книжным рекомендациям… Вдох… Выдох… Сейчас успокоюсь… Сейчас… Да откуда мне знать, каково это – стоять по пояс в долбаной траве?! Я никогда не видел ее ближе чем с десятка шагов, если, конечно, не считать синтетические газоны!

Зачем я согласился забраться так высоко? Зачем принял приглашение?

Хотя приглашением это назвать сложно.

Вот живешь ты тараканьей фронтовой жизнью: бегаешь по траншеям щелей в полах и стенах. Любой шум относишь на свой счет и тут же замираешь, и каждый раз надо быть готовым к тому, что раздавят. И вот однажды выбираешься на свет и попадаешься. Однако вместо того чтобы хрустнуть и сгинуть, вдруг, крепко зажатый пальцами, взлетаешь кудато вверх, где тебя собираются разглядывать.

Кабина все продолжает подниматься. Экран во всю стену показывает рекламу: размалеванная девка глотает таблетку счастья. Остальные стены – бежевые, мягкие, сделаны так, чтобы не нервировать пассажиров и чтобы не дать им расколотить себе башку в приступе паники; однозначно, восхищаться лифтами есть масса поводов!

Шипит вентиляция. Я чувствую, что взмок. На бежевый пружинящий пол падают капли. Горло не пропускает воздух, словно его сдавливает могучая механическая пятерня. Девка смотрит мне в глаза и улыбается. Во мне остается тоненькое отверстие, через которое я еле втягиваю в себя достаточно кислорода, чтобы не потерять сознание. Бежевые стены медленно, почти незаметно сжимаются вокруг меня, норовя задавить. Выпустите!

Ладонью я зажимаю девке ее улыбающийся красный рот. Ей, кажется, это даже нравится. Потом изображение пропадает, и экран превращается в зеркало. Я гляжу на свое отражение. Улыбаюсь.

Разворачиваюсь, чтобы залепить кулаком по дверям.

И тут лифт останавливается.

Створки раздвигаются.

Стальные пальцы, пережавшие мне трахею, нехотя ослабляют хватку.

Я вываливаюсь из кабины в лобби. Пол выложен якобы камнем, стены отделаны якобы деревом. Освещение вечернее, за простой стойкой – загорелый благожелательный консьерж в свободной одежде. Никаких надписей, никакой охраны; те, кто имеет сюда доступ, знают, куда попали, и понимают, какую цену им придется заплатить за любой эксцесс.

Я собираюсь представиться, но консьерж дружелюбно отмахивается.

– Проходитепроходите! За моей стойкой – второй лифт.

– Еще один?!

– Он поднимет вас прямо на крышу, буквально пара секунд! На крышу?

Никогда раньше не бывал на крышах. Жизнь проходит в помещениях, в боксах и в тубах, как и у всех. Оказываешься иногда снаружи – гонишься за кемнибудь, случается всякое. Делать там особо нечего.

Но крыши – другое дело.

Я как попало нацепляю на свою потную физиономию учтивую улыбку и, собравшись, шагаю к потайному лифту.

Никаких экранов, никакого управления. Набираю воздуха, ныряю внутрь. Пол – паркет из русского дерева, раритет. Забыв на секунду о своем страхе, я приседаю и ощупываю его. Это не композит, точно… Солидно.

Именно таким идиотом на корточках – промежуточная стадия известного рисунка на тему превращения обезьяны в человека – меня и застает она, когда двери вдруг распахиваются. Будто и не удивлена тем, в какой позе я езжу на лифтах. Воспитание.

– Я…

– Я знаю, кто вы. Мой муж немного задерживается, попросил меня вас развлечь. Считайте меня его авангардом. Я – Эллен.

– Пользуясь случаем… – Не поднимаясь с колен, я улыбаюсь и целую ее руку.

– Кажется, вам немного жарко. – Она забирает у меня свои пальцы.

Ее голос прохладен и ровен, а глаза скрыты за огромными круглыми стеклами темных очков. Широкие поля элегантной шляпы – коричневые и бежевые полосы концентрически чередуются – опускают на лицо вуаль тени. Мне видны только губы – вишневая помада – и зубы, идеально выточенные и кокаиновобелые. Может быть, это обещание улыбки. А может, ей просто хочется одним полудвижением своих губ заставить мужчину строить щекочущие гипотезы. Просто так, для упражнения.

– Мне немного тесно, – признаюсь я.

– Так пойдемте, я покажу вам наш дом.

Я встаю и оказываюсь выше ее, но мне кажется, что это она продолжает смотреть на меня свысока изза своих стекол. Она предлагает называть себя Эллен, но это все игры в демократию. Госпожа Шрейер, вот как мне следует к ней обращаться, учитывая, кто такой я и чьей супругой является она.

Понятия не имею, зачем я понадобился ее мужу, и уж совсем не могу представить себе, к чему ему впускать меня в свой дом. Я бы на его месте побрезговал.

Из светлой прихожей – створка лифтовой кабины притворяется обычной входной дверью – я попадаю в вереницу просторных комнат. Эллен идет чуть впереди, указывая дорогу, не оборачиваясь ко мне. И прекрасно – потому что я пялюсь по сторонам, как деревенщина. Я бываю во всяких домах – моя служба, как некогда служба старухи с косой, не позволяет делать различий между бедными и богатыми. Но таких интерьеров мне не доводилось видеть нигде.

На господина Шрейера и его супругу приходится больше жилой площади, чем на обитателей нескольких кварталов десяткомдругим ярусов ниже.

И не надо ползать на коленях, чтобы убедиться: все в доме – натуральное. Конечно, неплотно пригнанные и вытертые мореные доски пола, ленивые латунные вентиляторы под потолком, азиатская темнокоричневая мебель и отполированные пальцами дверные ручки – все это стилизация. Начинка у дома – сверхсовременная, но скрыта она за самой настоящей латунью и самой настоящей древесиной. С моей точки зрения – непрактично и неоправданно дорого. Композит стоит в десятки раз меньше, и онто вечен.

Тенистые комнаты пусты. Прислуги нет; иной раз проявится из тени человеческий силуэт, но окажется скульптурой – то из покрытой налетом патины бронзы, то из лакированного черного дерева. Доносится откудато тихая старинная музыка, и на ее волнах госпожа Шрейер гипнотизирующе покачивается, проплывая через свои бескрайние владения.

Платье на ней – прямоугольник из кофейной ткани. Его плечи нарочито велики, ворот – слишком груб: просто круглая дыра. Обнажая сверху только шею – долгую, аристократическую, – оно непроницаемо на всем ее стане, но вдруг заканчивается сразу на бедрах прямо начерченной линией. И за этой линией – тоже тень. Красота любит тень, в тенях рождается соблазн.

Поворот, арка – и вдруг потолок пропадает.

Надо мной разверзается небо. Я застываю на пороге.

Черт! Я знал, что это произойдет, но все же не был к такому готов.

Она оборачивается, улыбается мне снисходительно:

– Неужели вам не случалось бывать на крышах? Плебей, имеет в виду она.

– По работе мне гораздо чаще приходится торчать в трущобах, Эллен. Вам не случалось бывать в трущобах?

– Ах да… Ваша работа… Вы ведь убиваете людей или чтото вроде того, да?

Спросив, она словно и не ждет ответа – отворачивается и движется дальше, увлекая меня за собой. И я не отвечаю. Наконец переварив небо, я отдираю себя от дверного косяка – и понимаю, куда привез меня лифт.

В подлинный рай. Не в засахаренный христианский эрзац, а в мой персональный парадиз, которого я никогда не видел, но о котором, оказывается, всю жизнь мечтал.

Вокруг меня нет стен! Ни единой. Я стою на пороге большого бунгало, занимающего середину обширной песчаной поляны в сердце одичавшего тропического сада; в разные стороны отсюда проложены настилы дорожек, и ни у одной из них не видно конца. Фруктовые деревья и пальмы, неизвестные мне кусты с огромными сочными листьями, мягкая зеленая трава – вся растительность тут, хоть она и ярка попластиковому, несомненно, настоящая.

Я впервые черт знает за сколько времени чувствую, что мне дышится легко. Словно всю мою жизнь у меня на груди просидела какаято грязная толстуха, придавливая ребра и отравляя мне дыхание, а теперь я ее свалил и наконец почувствовал свободу. Давно я такого не ощущал. Может, и никогда.

Следуя по дощатому настилу за бронзовонадменной госпожой Шрейер, я открываю для себя место, которое должно было бы быть моим домом. Тропический остров – так выглядит резиденция ее мужа. Искусственный – но об этом можно догадаться лишь по его геометрической идеальности. Это выверенный круг, не меньше километра в сечении. Ровная кайма пляжа окольцовывает его.

Когда госпожа Шрейер выводит меня на пляж, моя выдержка меня предает. Я нагибаюсь, зачерпываю горсть мельчайшего, нежного белого песка. Можно было бы подумать, что мы на атолле, затерянном гденибудь в морском безбрежии, если бы вместо пенистой водной кромки пляж не заканчивался прозрачной стеной. За ней – обрыв, а дальше, в десятке метров внизу – облака. Почти незаметная уже с нескольких шагов, стена поднимается вверх и превращается в огромный купол, накрывающий остров целиком. Купол поделен на сектора, каждый из которых может сдвигаться, обнажая пляж и сад для солнца.

С одного края между пляжем и стеклянной стеной плещется синяя вода: небольшой бассейн старается быть для госпожи Шрейер куском океана. Прямо перед ним на песке стоят два шезлонга.

Она устраивается на одном из них.

– Обратите внимание, – говорит госпожа Шрейер. – Тучи всегда остаются внизу, поэтому у нас тут очень хорошо загорать.

Самто я видел солнце не раз, но знаю массу людей с нижних ярусов, которые в отсутствие настоящего солнца научились обходиться нарисованным. Но видимо, когда долго соседствуешь с чудом, начинаешь от него скучать и пытаешься выдумать ему какоето практическое применение. Что, солнце? Ах да, от него такой естественный загар…

Второй шезлонг явно принадлежит ее мужу; так и вижу, как они, небожители, вечерами созерцают с этого Олимпа мир, который считают своим.

Я опускаюсь в нескольких шагах от нее – сажусь прямо на песок – и вглядываюсь в даль.

– Как вам у нас нравится? – покровительственно улыбается она.

Вокруг, сколько хватает глаз, расстилается клубящееся облачное море – а над ним парят сотни, тысячи летучих островов. Это крыши других башен, обиталища богатейших и могущественнейших – потому что в мире, свинченном из миллионов замкнутых пространств, составленном из ящиков, нет ничего дороже пространства открытого.

Большинство крыш превращены в сады и лесные рощи. Проживая на небесах, их обитатели кокетливо скучают по земле.

А там, где летающие острова тают в дымке, мироздание схватывает кольцо горизонта. Я впервые вижу ту тонкую линию, которая отделяет землю от неба. Когда выбираешься наружу на нижних или средних уровнях, перспектива всегда загромождена, и все, что видно между стволами башен, – это другие башни, а если случится просвет и между ними, в нем уж точно не высмотреть ничего, кроме башен еще более далеких.

Вживую горизонт не слишком отличается от того, что нам показывают на настенных экранах. Конечно, внутри ты всегда знаешь, что перед тобой просто картинка или проекция, что настоящий горизонт – слишком ценный ресурс, что оригинал достается лишь тем, кто способен за него платить, а остальным хватит и репродукции на карманном календарике.

Я зачерпываю горсть мелкого белого песка. Он такой нежный, что мне хочется приложиться к нему губами.

– Вы не отвечаете на мои вопросы, – делает мне замечание она.

– Простите. Что вы спрашивали?

Пока она прячется за своими стрекозиными окулярами, нет никакой возможности определить, действительно ли ей интересно мое мнение, или она просто исполнительно развлекает меня, как распорядился ее муж.

Ее загорелые голени, оплетенные золотыми ремешками высоких сандалий, сияют отражением солнца. Лак на ногтях – цвета слоновой кости.

– Как вам у нас?

У меня готов ответ.

Я тоже должен был бы родиться беспечным лоботрясом в этом райском саду, принимать солнечные лучи как должное, не видеть стен и не бояться их, жить на воле, дышать полной грудью! А вместо этого…

Я совершил однуединственную ошибку – вылез не из той матери – и теперь всю свою бесконечную жизнь должен за это расплачиваться.

Я молчу. Я улыбаюсь. Я умею улыбаться.

– У вас тут похоже на огромные песочные часы. – Я широко улыбаюсь госпоже Шрейер, просеивая белые крупинки и жмурясь на солнце, которое висит в зените, точно над стеклянным куполом.

– Вижу, для вас время все еще течет. – Она, наверное, глядит на струящийся меж моих пальцев песок. – Для насто оно давно остановилось.

– О! Даже время бессильно перед богами.

– Это вы называете себя Бессмертными. А я простой человек, из плоти и крови, – не слыша издевки, возражает она.

– Однако шансов умереть у меня куда больше, чем у вас, – замечаю я.

– Но вы же сами выбрали эту работу!

– Ошибаетесь, – улыбаюсь я. – Можно сказать, что работа выбрала меня.

– Значит, убивать – ваше призвание?

– Я никого не убиваю.

– А я слышала обратное.

– Они делают свой выбор сами. Я всегда следую правилам. Технически я, конечно…

– Как скучно.

– Скучно?

– Я думала, вы убийца, а вы бюрократ.

Мне хочется сорвать с нее шляпу и намотать ее волосы на кулак.

– А вот сейчас вы смотрите на меня как убийца. Вы уверены, что всегда следуете правилам?

Она сгибает одну ногу в колене, тень захватывает больше места, воронка расширяется, теперь я на самом ее краю, сердце тянет, в груди вакуум, вотвот ребра начнут проламываться внутрь… Как эта избалованная дрянь проделывает такое со мной?

– Правила снимают ответственность, – взвешенно произношу я.

– Боитесь ответственности? – Она вздергивает бровь. – Неужели вам все же жаль всех этих бедолаг, которых вы…

– Послушайте, – говорю я. – Вам, наверное, никогда не приходило в голову, что в таких условиях, как вы, живут не все? Вам, может быть, неизвестно, что четыре квадратных метра на человека – норма даже на приличных уровнях? А вы помните, сколько стоит литр воды? А почем киловатт? Простые люди из плоти и крови ответят на этот вопрос, не задумываясь ни на секунду. И все они знают, почему вода, энергия и пространство столько стоят. Изза этих ваших бедолаг, которые, не присматривай мы за ними, окончательно обрушат и экономику, и башни. Включая и вашу башню из слоновой кости.

– Вы очень красноречивы для головореза. Хотя я узнаю в вашем пламенном выступлении целые пассажи из выступлений моего мужа. Надеюсь, вы не забыли, что ваше будущее в его руках? – холодно интересуется она.

– С моей работой привыкаешь больше ценить настоящее.

– Ну да… Когда ежедневно воруешь будущее у других… Пресыщаешься им, видимо?

Я поднимаюсь со своего места. Сука господина Шрейера словно достала изза пазухи набор игл и втыкает их в меня одну за другой, стараясь угадать все мои болевые точки. И я не собираюсь терпеть ее сучью акупунктуру.

– Что вы улыбаетесь? – Ее голос звенит.

– Думаю, мне пора. Передайте господину Шрейеру, что…

– Вам опять жарко? Или тесно? А вы представьте себя на месте этих людей. Ведь вы караете их только за то…

– Я не могу оказаться на их месте!

– Ах да, этот ваш монашеский обет…

– Дело не в нем! Просто я понимаю, какую цену платим мы все изза того, что ктото не может сдержать себя! Я сам плачу ее! Я, а не вы!

– Не врите себе! Вы просто не можете понять этих людей, потому что вы – кастрат!

– Что?!

– Вам же не нужны женщины! Вы заменяете их своими таблетками! Разве не так?

– Какого черта?! Все, с меня хватит!

– Вы ведь такой же, как они все! Идейный импотент! Смейтесь, смейтесь! Вы знаете, что я говорю правду!

– Тебе нужно, чтобы я…

– Вы… Что?! Отпустите…

– Ты хочешь, чтобы…

– Отпусти! Тут везде наблюдение… Я… Не смей!

– Эллен! – рокочет в глубине сада вельветовый баритон. – Дорогая, где вы?

– Мы на пляже! – Она не сразу успевает стряхнуть со своего голоса хрипотцу, и ей приходится через миг переговаривать все заново. – Мы тут, Эрих, на пляже!

Госпожа Шрейер оправляет смятое кофейное платье и за секунду до того, как ее муж появляется из зарослей, успевает дать мне пощечину – злую, настоящую.

Теперь я ее заложник; чего мне ждать от этой суки? Отчего она так вдруг на меня взъярилась? Что вообще только что между нами произошло? Я так и не увидел ее глаз, хотя шляпа лежит, сброшенная, на песке. Медовые волосы на плече…

– А… Вот вы где!

Он выглядит именно так, как на экранах, в новостях: совершенно. Со времен римских патрициев такое благородство черт возвращалось на грешную землю только единожды – в Голливуд пятидесятых годов двадцатого века, чтобы потом снова исчезнуть на долгие столетия. И вот – новое пришествие. И последнее, потому что Эрих Шрейер не умрет никогда.

– Эллен… Ты даже не предложила нашему гостю коктейли?

Я смотрю мимо нее – на песок: вокруг шезлонгов он вспахан, как арена боя быков.

– Господин сенатор… – Я склоняю голову.

В его зеленых глазах – спокойная доброжелательность уберменша и сдержанное энтомологическое любопытство. Похоже, господин Шрейер не обратил внимания ни на отброшенную шляпу, ни на следы на песке. Наверное, он вообще редко глядит себе под ноги.

– Не надо этого… Обращайтесь ко мне по имени. Вы же у меня дома, а дома я – просто Эрих.

Теперь я киваю молча, не называя его никак.

– В конце концов сенатор – это ведь просто одна из ролей, которые я играю, так? И не самая важная. Приходя домой, я выбираюсь из нее, как из делового костюма, и вешаю в прихожей. Мы все просто играем свои роли, и всем нам наши костюмы подчас натирают…

– Простите, – не выдерживаю я. – Никак не могу вылезти из своего. Боюсь, это моя шкура.

– Не бойтесь. Шкуру можно спустить. – Шрейер дружески подмигивает, подбирая брошенную шляпу. – Вы успели осмотреться в моих владениях?

– Нет… Мы тут разговорились с вашей супругой…

Госпожа Шрейер не смотрит на меня. Похоже, она еще не определилась, казнить ей меня или миловать.

– Ничем более ценным я и не владею, – смеется он, передавая ей полосатую шляпу. – Коктейли, Эллен. Мне – «За горизонт», а… вам?

– Текилу, – говорю я. – Нужно освежиться.

– О! Вечный напиток… Текилу, Эллен. Она изображает покорный поклон.

Конечно, это знак особого внимания, как и то, что Шрейер попросил свою жену встретить меня. Внимания, которого я не заслужил – и не уверен, что смогу заслужить.

Я вообще противник жизни в кредит. Приобретаешь нечто, что тебе принадлежать не должно, а расплачиваешься тем, что больше не принадлежишь сам себе. Идиотская концепция.

– О чем задумались?

– Пытаюсь понять, зачем вы меня вызвали.

– Вызвал! Послушай, Эллен, а? Я вас пригласил. Пригласил познакомиться.

– Зачем?

– Из любопытства. Мне интересны такие люди, как вы.

– Таких людей, как я, сто двадцать миллиардов в одной Европе. Вы принимаете по одному в день? Я понимаю, что вы не ограничены во времени, и все же…

– Кажется, вы нервничаете. Устали? Слишком долго к нам добирались?

Это он про лифты говорит. Знает про некоторые мои особенности. Наверное, читал мой личный файл. Тратил время.

– Сейчас пройдет. – Я опрокидываю даблшот текилы.

Кислый желтый огонь, расплавленный янтарь, наждаком по глотке. Чудесно. Вкус странный. Не похоже на синтетику. Не похоже вообще ни на что из известного мне, и это настораживает. Ято считал себя знатоком.

– Что это? «Ла Тортуга»? – пытаюсь угадать я.

– Нет, что вы! – Он ухмыляется.

Протягивает мне кусок лимона. Любезничает. Я качаю головой. Для тех, кто не любит огонь и наждак, есть коктейль «За горизонт» и прочие сласти.

– Вы читали мой личный файл? – Трещины на моих губах жжет спиртом. Я облизываю их, чтобы щипало подольше. – Польщен.

– Положение обязывает, – разводит руками Шрейер. – Вы же знаете, Бессмертные находятся под моей опекой.

– Опекой? Только вчера вот слышал в новостях, как вы обещали расформировать Фалангу, если народ этого потребует.

Эллен поворачивает свои окуляры в мою сторону.

– Меня иногда упрекают в беспринципности, – подмигивает мне Шрейер. – Но у меня есть железный принцип: говорить каждому то, что он хочет от меня услышать.

Весельчак.

– Не каждому, – возражает госпожа Шрейер.

– Я о политике, любовь моя, – лучезарно улыбается ей господин Шрейер. – В политике иначе не выжить. Но семья – единственная тихая гавань, в которой мы можем побыть сами собой. Где, как не в семье, мы можем и должны быть искренны?

– Звучит прекрасно, – произносит она.

– Тогда, с твоего позволения, я продолжу, – мурлычет он. – Так вот. Люди, которые верят новостям, обычно хотят верить и тому, что государство заботится о них. Но расскажи мы им, как именно государство о них заботится, – им станет не по себе. Все, что они хотят услышать: «Не волнуйтесь, у нас все под контролем, в том числе и Бессмертные».

– Эти сорвавшиеся с цепи штурмовики.

– Они просто хотят, чтобы я их успокоил. Чтобы я заверил их, что в Европе, с ее вековыми устоями демократии и почитания прав человека, Бессмертные – просто вынужденное, временное явление.

– Вы умеете внушить уверенность в завтрашнем дне. – Я слышу, как во мне открывается шлюз, сливая текилу прямо в кровь. – Знаете, мы ведь тоже смотрим новости. Вам кричат, что Бессмертные – погромщики, с которыми давно пора покончить, а вы только улыбаетесь. Как будто бы не имеете к нам никакого отношения.

– Вы очень точно сформулировали! Как будто бы мы не имеем к Фаланге никакого отношения. Зато мы даем вам полный картбланш.

– И объявляете, что мы совершенно неуправляемы.

– Вы же понимаете… Наше государство основано на принципах гуманности! Право каждого на жизнь свято, как и право на бессмертие! Европа отказалась от смертной казни столетия назад, и мы никогда не вернемся к ней, ни под каким предлогом!

– А вот теперь я снова узнаю того другого вас, из новостей.

– Я не думал, что вы так наивны. С вашей работой…

– Наивен? Знаете… Просто с нашей работой часто хочется поговорить с людьми из новостей, которые макают нас в дерьмо. И вот – редкий случай.

– Не думаю, что вам удастся со мной поссориться. – Шрейер усмехается. – Помните? Я же всегда говорю людям то, что они хотят от меня услышать.

– И что, повашему, хочу услышать я?

Шрейер втягивает свой фосфоресцирующий пижонский коктейль – через соломинку, из шарообразного бокала, который нельзя поставить, не опустошив.

– В вашем файле значится, что вы исполнительны и честолюбивы. Что вы правильно мотивированы. Приводятся примеры вашего поведения при операциях. Все выглядит очень неплохо. Выглядит так, словно вас ждет большое будущее. Но продвижение по служебной лестнице у вас будто бы застопорилось.

Уверен, что в моем файле про меня есть немало и такого, о чем господин Шрейер предпочитает не упоминать, – возможно, пока не упоминать.

– Поэтому, предполагаю, вам хотелось бы услышать о повышении. Я кусаю щеку; молчу, стараясь не выдать себя.

– А так как я всегда следую своему принципу, – опять эта дружеская улыбка, – то и говорить с вами собираюсь об этом.

– Почему вы?.. Назначения в компетенции командующего Фаланги. Разве не он…

– Конечно, он! Конечно, старина Риккардо. Назначает он! А я просто разговариваю. – Шрейер машет рукой. – Вы сейчас правая рука командира звена. Так? Вас рекомендуют повысить до командира бригады.

– Десять звеньев? В моем распоряжении? Рекомендует кто?

Кровь с текилой стучится мне в голову. Это повышение через две ступени. Я выпрямляю спину. Я чуть не нагнул его жену и не разбил морду ему самому. Чудесно.

– Рекомендуют, – кивает господин Шрейер. – Что думаете?

Командовать бригадой – значит, перестать самому месить бутсами человеческие судьбы. Командовать бригадой – значит, выбраться из моей гнусной халупы в жилище попросторней… Ума не приложу, кто там может меня рекомендовать.

– Думаю, что я этого не заслужил. – Слова даются мне тяжело.

– Вы думаете, что вы заслужили это давнымдавно, – говорит господин Шрейер. – Еще текилы? Вы выглядите несколько рассредоточенно.

– У меня ощущение, что мне собираются всучить пожизненный кредит. – Я качаю разбухшей головой.

– А кредиты вы не любите, – подхватывает Шрейер. – Так сказано в вашем файле. Но это не кредит, не переживайте. Оплата вперед.

– Не представляю, как я мог бы вас подкупить.

– Меня? Ваш долг – не перед какимто сенатором. Ваш долг – перед обществом. Перед Европой. Ладно, урежем прелюдию. Эллен, ступай в дом.

Она не сопротивляется, на прощание вручая мне еще один даблшот. Шрейер провожает ее странным взглядом. Улыбка отклеилась и слетела с его губ, и на какойто миг он забывает надеть на свое красивое лицо другое выражение. Долю секунды я вижу его настоящим – пустым. Но, обращаясь ко мне, он снова весь лучится.

– Фамилия Рокамора вам, должно быть, знакома?

– Активист Партии Жизни, – киваю я. – Один из руководителей…

– Террорист, – поправляет меня Шрейер.

– Тридцать лет в розыске…

– Мы его нашли.

– Арестовали?

– Нет! Нет, конечно. Вообразите себе: полицейская операция, куча камер, Рокамора сдается, конечно, и тут же он – во всех новостях. Начинается процесс, мы вынуждены сделать его открытым, все болтуны мира подряжаются защищать его бесплатно, чтобы покрасоваться на экранах, он использует суд как трибуну, становится звездой… Словно я переел на ночь и вижу кошмар. А у вас?

Я пожимаю плечами.

– Рокамора – второй по важности человек в Партии Жизни, сразу после Клаузевица, – продолжает Шрейер. – Они и их люди пытаются подорвать устои нашей государственности. Сломать хрупкий баланс… Обрушить башню европейской цивилизации. Но мы еще можем нанести превентивный удар. Вы можете.

– Я? Каким образом?..

– Система оповещения выявила его. Его подруга беременна. Он находится вместе с ней. Декларировать, судя по всему, они ничего не собираются. Отличный шанс для вас попробовать себя в качестве звеньевого.

– Хорошо. – Я размышляю. – Но что мы можем сделать по нашей линии? Даже если он сделает выбор… Обычная нейтрализация. После укола он проживет еще несколько лет, возможно, все десять…

– Это если все пойдет по правилам. Но когда загоняешь такого крупного зверя, надо готовиться к сюрпризам. Операция опасная, сами понимаете. Может случиться все, что угодно!

Шрейер кладет руку на мое плечо.

– Вы же меня понимаете? Дело щепетильное… Подруга на четвертом месяце… Обстановка напряженная, он сам не свой… Внезапное вторжение звена Бессмертных… Он отважно бросается защищать возлюбленную… Хаос… Не поймешь уже, как все и случилось. А свидетелей, кроме самих Бессмертных, не осталось.

– Но ведь то же самое может сделать и полиция, разве нет?

– Полиция? Представляете себе скандал? Хуже – только повесить этого гада в тюремной камере. А Бессмертные – другое дело.

– Совершенно неуправляемые, – киваю я.

– Погромщики, с которыми давно пора покончить. – Он прикладывается к бокалу. – Ваше мнение?

– Я не убийца, что бы вы там ни говорили про меня своей жене.

– Поразительное дело, – мурлычет он благодушно. – Я так внимательно разбирал ваш файл. Там много о ваших качествах, но про щепетильность – ни слова. Возможно, это чтото новое. Я, пожалуй, сам дополню дело.

– Будете дополнять, назовите это «чистоплотностью». – Я смотрю ему в глаза.

– Пожалуй, даже «чистоплюйством».

– Бессмертные должны следовать Кодексу.

– Рядовые Фаланги. Простые правила – для простых людей. Те, кто командует, должны проявлять гибкость и инициативу. И те, кто хотел бы командовать.

– А его подруга? Она имеет отношение к Партии Жизни?

– Понятия не имею. Вам не все равно?

– Ее тоже надо?

– Девчонку? Да, конечно. Иначе ваша версия событий может оказаться под вопросом.

Я киваю – не ему, сам себе.

– Я должен принять решение сейчас?

– Нет, у вас есть в запасе пара дней. Но хочу сказать вам: у нас есть и другой кандидат на повышение.

Он дразнит меня, но я не могу сдержаться.

– Кто это?

– Нуну… Не ревнуйте! Вы, может быть, помните его под личным номером. Пятьсот Три.

Я улыбаюсь и опрокидываю двойной шот разом.

– Здорово, что у вас такие приятные воспоминания об этом человеке, – улыбается в ответ Шрейер. – Должно быть, в детстве нам все кажется гораздо более приятным, чем оно является в действительности.

– Пятьсот Третий разве в Фаланге? – Мне становится тесно даже тут, на их гребаном летучем острове. – Ведь по правилам…

– Всегда бывают исключения из правил. – Шрейер перебивает меня учтивым оскалом. – Так что у вас будет приятный компаньон.

– Я возьмусь за это дело, – говорю я.

– Ну и прекрасно. – Он не удивлен. – Хорошо, что я нашел в вас человека, с которым можно говорить по существу и начистоту. Такую искренность я позволяю себе не со всеми. Еще текилы?

– Давайте.

Он сам отходит к переносному пляжному бару, плещет мне из початой бутылки в квадратный стакан огня на два пальца. Через открытую секцию купола на остров залетает прохладный ветер, ерошит пластиковосочные кроны. Солнце начинает скатываться в тартарары. Голова моя схвачена обручем.

– Знаете, – говорит господин Шрейер, передавая мне бокал, – вечная жизнь и бессмертие – это ведь не одно и то же. Вечная жизнь тут. – Он притрагивается к своей груди. – А бессмертие здесь. – Его палец касается виска. – Вечная жизнь, – он ухмыляется, – включена в базовый соцпакет. А бессмертие доступно только избранным. И думаю… Думаю, вы бы могли достичь его.

– Достичь? Разве я не уже один из Бессмертных? – шучу я.

– Разница такая же, как между человеком и животным. – Он вдруг снова являет мне свое пустое лицо. – Очевидная человеку и неочевидная животному.

– Значит, мне еще предстоит эволюция?

– Увы, само собой ничего не происходит, – вздыхает Шрейер. – Животное из себя надо вытравливать. Вы, кстати, не принимаете таблетки безмятежности?

– Нет. Сейчас нет.

– Очень зря, – добродушно укоряет меня он. – Ничто так не поднимает человека над собой, как они. Советую попробовать снова. Ну что ж… На брудершафт?

Мы чокаемся.

– За твое развитие! – Шрейер высасывает содержимое своего шара до дна, опускает его на песок. – Спасибо, что пришел.

– Спасибо, что позвали, – улыбаюсь я.

Когда бог ласково говорит с мясником, для последнего это скорее означает грядущее заклание, чем приглашение в апостолы. И кто, как не мясник, сам играющий в бога со скотиной, должен бы это понимать.

– Что же это? «Франсиско де Орелльяна»? – Я впускаю в пустой стакан лучи заходящего солнца, гляжу на просвет.

– «Кетцалькоатль». Ее лет сто, как не производят уже. Я не пью, но говорят, вкус изысканный.

– Не знаю. – Я повожу плечами. – Главное – эффект.

– Ну да. И еще на всякий случай… Если вдруг будешь колебаться. Пятьсот Третьего мы туда тоже отправим. Не явишься ты, придется отрабатывать ему. – Он вздыхает, как бы показывая, насколько ему был бы неприятен этот вариант. – Эллен тебя проводит. Эллен!

На прощание он жмет мне руку. У него хорошее рукопожатие и приятная ладонь – крепкая, сухая, гладкая. При его работе это наверняка полезно, хотя и ровным счетом ни о чем не говорит. Об этом я знаю по работе собственной – а через меня человеческих рук тоже проходит немало.

Он остается на пляже, а госпожа Шрейер – без шляпы – эскортирует меня к лифту. Скорее даже буксирует – учитывая мое состояние и то, что она попрежнему плывет впереди, а я гребу в ее кильватере.

– Ничего не хотите сказать? – интересуется ее спина.

Все происходящее со мной сегодня решительно ничем не напоминает реальность, и это придает мне нездорового легкомыслия.

– Хочу.

Мы уже в доме. Комната с темнокрасными стенами. На одной из них – огромное золотое лицо Будды, выпуклое, все в паутине трещин, глаза закрыты, веки разбухли от накопившихся за тысячу лет снов. Под Буддой – широкая тахта, обитая вытертой черной кожей.

Она оборачивается.

– Что же?

– Вы не зря тут живете. Под этим вашим куполом. Загар действительно очень… – Я провожу взглядом по ее ногам – от сандалий до отреза платья. – Оченьочень ровный. Очень.

Эллен молчит, но я вижу, как вздымается под кофейной тканью ее грудь.

– Кажется, вам немного жарко, – замечаю я.

– Мне немного тесно. – Она поправляет ворот своего платья.

– Ваш муж рекомендовал мне принимать таблетки безмятежности. Считает, что надо вытравливать из меня животное.

Госпожа Шрейер медленно, словно сомневаясь, поднимает руку, берется за оправу и снимает очки. Глаза у нее зеленые, охваченные карим ободком, но какието будто матовые, будто изумруды слишком долго без внимания пролежали на витрине. Высокие скулы, чистый от морщин лоб, тонкая переносица. Без очков, как без панциря, она кажется совсем хрупкой – той приглашающей, вызывающей женской хрупкостью, которую мужчине хочется изорвать, расцарапать, затоптать.

Я оказываюсь рядом с ней.

– Не надо, – говорит она.

Беру ее за кисть – сильнее, чем надо, – и зачемто тяну вниз. Не знаю, хочу ли я сделать ей приятно или больно.

– Больно. – Она пытается высвободиться. Я отпускаю ее. Она делает шаг назад.

– Уходите.

До самого лифта Эллен молчит, а я созерцаю ее затылок, наблюдаю, как льется и сияет мед. Я чувствую, как изза моей неуклюжести, неверного движения спонтанная сила тяготения, почти столкнувшая нас, нечаянных, в космическом пространстве, слабнет, как траектории наших судеб вотвот растащат нас друг от друга на сотни световых лет.

Но собираюсь с мыслями я, только когда уже стою в кабине.

– Чего не надо?

Эллен чуть прищуривается. Она не переспрашивает. Она помнит свои слова, обдумывает их.

– Оставьте это свое животное в покое, – произносит она. – Не надо его травить.

Двери закрываются.

Глава II

Водоворот

Мне нельзя здесь находиться. Но я слишком взбудоражен, чтобы идти домой, и слишком пьян, чтобы сдержаться, поэтому я тут. В купальнях «Источник».

Отсюда, из моей чаши, кажется, что купальни занимают всю Вселенную.

Сотни больших и малых бассейнов «Источника» веерными каскадами поднимаются к теплому вечернему небу. Чаши бассейнов сообщаются прозрачными трубами. Из помещений для переодевания подъемником взбираешься по стометровому стеклянному стволу, на котором и зиждется вся эта фантасмагория, на самую вершину конструкции – и попадаешь в обширный бассейн. А из него уже можно с пенистыми ручьями сплавляться по расходящимся в разные стороны трубам вниз, от одной чаши – к другой, пока не найдешь такую, где захочется остаться.

Каждая чаша, заполненная морской водой, пульсирует своим цветом и в такт той мелодии, которая играет внутри ее. Но какофонии не возникает: управляемые одним дирижером, тысячи чаш играют грандиозным оркестром, и из их разноголосицы выплавляется симфония. Чаши, как и трубы, – прозрачны; если смотреть на них сверху, они кажутся соцветиями на ветвях древа мироздания, если глядеть снизу – сонмами радужных мыльных пузырей, которые ветер уносит в преднощную синь. И многоцветное свечение этих пузырей тоже согласовано, синхронизировано: гроздья висящих в пустоте бассейнов, перевернутых стеклянных куполов то принимают общий оттенок, то начинают передавать друг другу по трубам сначала один цвет, а потом другой – как будто огонь взбегает вверх по хрустальному баобабу, соединяющему землю с небесами.

Стоит он посреди зеленого горного плато, окруженного заснеженными отрогами; солнце якобы только что скрылось за самым дальним из них. Конечно, и седые пики, и оцепленная ими равнина под мшистым ковром, и гаснущее небо – просто проекции. Ничего этого нет, а есть только громадный кубический бокс, в центре которого установлено гидромеханическое сооружение из псевдостекла, прозрачного композита.

Но подделку замечаю только я, потому что сегодня я видел настоящее небо и настоящий горизонт. Остальных, конечно, ничто не смущает. Разрешение и объемность у проекций таковы, что человеческий глаз не способен различить подделку уже с пары десятков метров. Ничего; люди не заходят за ажурные ограждения, которыми обозначаются пределы комфортного самообмана.

Я и сам хочу поверить в эти горы и в это небо; и во мне довольно текилы, чтобы граница между проекцией и реальностью таяла.

Словно сонные тропические рыбки в аквариумах, нежатся в чашах бассейнов купальщики в ярких тряпках. «Источник» – пиршество для глаз, сады свежести, красоты и желания, храм вечной юности.

Тут нет ни единого старика и ни одного ребенка: посетители «Источника» не должны испытывать ни малейшего морального и эстетического дискомфорта. Пусть те обитают в своих резервациях, где никого не смущают их отклонения, а стеклянные сады открыты только для тех, кто сохраняет свои молодость и силу.

Девушки и юноши приходят сюда и поодиночке, и парами, и большими группами; любой, спускаясь вниз по трубам, может подобрать чашу себе по вкусу. С музыкой, которая созвучна его настроению. С размерами, подходящими для уединенного созерцания или для любовного слияния, или для дружеских игр. С соседями молчаливыми, не проявляющими к другим никакого интереса, или с теми, кто пришел сюда за приключениями и электризует всю чашу.

Ветви хрустального баобаба – путаный лабиринт, и в нем можно забраться в такие уголки, в которых никто не потревожит. Но не всех смущают чужие взгляды – есть тут искатели, которые, едва заискрив между собой, сплетаются похотливым жгутом в шаге от случайных свидетелей, нечаянно касаясь их в страстной судороге, короткими всхлипами или сдавленным стоном одних заставляя отворачиваться, других – привлекая к себе.

Для обычных людей купальни – супермаркет удовольствий, аттракцион счастья, один из самых любимых способов препровождения вечности.

Но для таких, как я, они порочны – и запретны.

Я полулежу в небольшой чаше примерно посредине нарисованного мира, и половина пузырейбассейнов парит высоко над моей головой, в то время как другая половина раскинулась внизу. Запах ароматических масел – чувственный, тяжелый – пропитывает воздух. Оболочка моего бассейна сейчас приглушенно вспыхивает фиолетовым, акустика прямо сквозь кожу притрагивается к моим органам негромкими, но проникающими басами; музыка спокойная и тягучая, но вместо того, чтобы убаюкивать, она возбуждает воображение.

Сквозь стекло я вижу чашу внизу – в ней морскими звездами раскинулись две молодые девушки, держась за руки – лишь указательными пальцами, – они словно парят в воздухе.

У одной, смуглой, через желтофлюоресцирующую ткань купальника проступают коричневые пятнышки сосков. Другая, рыжая с молочнобелой кожей, прикрывает обнаженную грудь рукой; волосы, разметанные по воде, потемневшим нимбом обрамляют ее узкое, немного детское лицо. Она смотрит вверх, на поднимающиеся в небо мерцающие стеклянные шары, в какойто миг мы встречаемся глазами. И вместо того чтобы отвести взгляд, она медленно улыбается мне.

Я возвращаю ей улыбку и отворачиваюсь, закрываю глаза. Течение соленой воды чуть покачивает меня, и текила морским прибоем шумит в ушах. Я знаю, что могу сейчас соскользнуть вниз по трубе и через несколько мгновений тоже держать рыжеволосую девчонку за руку, знаю, что она не откажется от своих безмолвных обещаний. Купальни – место, куда приходят за всплеском и за выплеском; раньше с той же целью люди посещали ночные клубы. В прозрачных чашах топят свое одиночество, разбавляют его поспешными знакомствами, горячечными стремительными схватками; но внезапная близость заставляет нас чувствовать себя неловко, и мы бежим от этой неловкости, друг от друга – вниз, прочь по стеклянным трубам.

Мы? Я причислил себя к ним. Нет, не мы, а они.

Нам, Бессмертным, вход в купальни воспрещается кодексом чести. Рассадник разврата – так они называются в правилах.

Дело, конечно, не в том, что мы можем оказаться подвержены сиюминутному вертиго, дело не в коротком отчаянном сцеплении половых органов, а в том, что может стать результатом такого сцепления. В конце концов, предписание Бессмертным принимать таблетки безмятежности – пока что лишь настоятельная рекомендация. Животная природа, которую стараются извести в нас сенатор и прочие покровители Фаланги, ими нехотя признается. Для нас открыты спецбордели со шлюхами, умеющими выполнять любые заказы и оберегать любые секреты. Но за их пределами мы должны вести себя как кастраты.

Я должен. Что я здесь делаю? Что я тут ищу, Базиль?

Брызги!

Взрыв смеха – девичьего, чистого, звонкого. Совсем рядом. В моей чаше, где я хотел спрятаться ото всех – и надеялся быть обнаруженным. Еще фонтан. Я молчу, терплю, притворяюсь спящим.

Шепот – решают, двинуться ли дальше, вниз по каскадам, или остаться тут. Второй голос – мужской. Обсуждают меня. Девушка хихикает.

Я притворяюсь, что меня их игра совершенно не интересует.

По трубе ко мне в бассейн примчались двое. У парня оливковая кожа, глаза цвета анодированного алюминия, руки дискобола и смоляной чуб; девушка – негритянка, точеная. Остриженная коротко, как у джазовой певицы, головка посажена на высокую шею. Худые плечи. Грудияблоки. Сквозь дрожащую воду мускулистый живот и узкие бедра колеблются, мерещатся, словно их только вотвот отлили из эбонитового композита и они еще не успели принять окончательную форму.

Они прижимаются к бортику с моей стороны чаши, хотя противоположная никем не занята. Я решаю: они так сделали, чтобы я не мог за ними наблюдать. И хорошо. Думаю даже сплавиться дальше, оставив их наедине, но… Остаюсь.

Закрываю глаза, растворяю в морской воде минуту своей жизни, потом еще одну. Ничего сложного: теплая соленая вода может разъесть бесконечно много времени. Может, поэтому все купальни и заполнены круглые сутки, несмотря на свою дороговизну.

Снова смех негритянки – но теперь он звучит иначе: приглушенно, смущенно. Шлепки по воде – шуточная борьба. Всхлип. Вскрик. Тишина. Что там у них?

По воде плывет кусочек материи, топ ее купальника – неприлично алый, и алым цветом возбужденно пульсирует чаша. Тряпица подплывает к устью трубы, задерживается на секунду, будто на краю водопада, – и уносится вниз.

Хозяйка не замечает его потери. Распятая, прижатая своим другом к борту бассейна, она медленно открывается ему. Я вижу, как ее сведенные плечи постепенно расслабляются, отступают назад, как она принимает его натиск. Бурлит вода. Всплывают еще кусочки ткани. Он разворачивает ее спиной – и зачемто лицом ко мне. Глаза у нее полуприкрыты, затуманены. Сахар зубов сквозь вывернутые африканские губы.

– Ах…

Я сначала ищу ее взгляда, а когда наконец вылавливаю его, смущаюсь. Оливковый атлет подталкивает ее ко мне – еще, еще, с налаживающимся ритмом. Ей не за что держаться, и она оказывается ко мне все ближе; мне нужно было бы уйти, мне нельзя, но я остаюсь, сердце бьется.

Теперь она заглядывает мне в глаза – хочет установить связь. Зрачки блуждают, она смотрит на мои губы… Я отворачиваюсь.

Тут везде наблюдение, говорю я себе. Остановись. Здесь за всеми смотрят. Тебя вычислят. Ты не должен даже находиться тут, а уж если…

В новом мире люди не стесняются своего естества, они готовы выставлять себя напоказ, интимность стала публичностью. Им нечего скрывать, не от кого. Семья после введения Закона о Выборе потеряла смысл. Она как зуб, в котором стоматолог убил нерв: через некоторое время сама собой сгнила и развалилась.

Все. Пора, пока не поздно. Ухожу. Уплываю.

– Ну… – шепчет она. – Ну пожалуйста… Ну… Бросаю взгляд. Только один.

Толчок… Толчок… Она в шаге от меня. Слишком близко, чтобы не соскользнуть… Я на самом краю… Тянется ко мне… Вытягивает свою шею… Не может дотянуться.

– Ну…

Я уступаю. Встречаю ее.

Она пахнет фруктовой жвачкой. Губы у нее мягкие, как мочка уха.

Целую ее, доступную, просящуюся. Беру ее за затылок. Ее пальцы сбегают вниз по моей груди, по животу, неуверенно – и там царапают меня. Ее настигает боль, соленая и сладкая, и она хочет поделиться ею. Ее сбивчивый, бессмысленный шепот громче слаженного пения тысячи чаш.

Еще чуть, и я пропал.

И тут откудато сверху доносится визг. Отчаянный, истошный – я таких никогда не слышал, разве что на работе. Он нарушает гармонию музыки купален, и его мечущееся эхо не дает ей восстановиться. А сразу вслед за этим визгом – еще один, а потом целый хор испуганных вскриков.

Наше трио распадается. Негритянка растерянно жмется к дискоболу, я вглядываюсь вверх, в загадочную возню, которая разворачивается над нашими головами, в одном из бассейнов. Люди пихают друг друга, чтото кричат – но слов не разобрать. Потом выбрасывают в трубу чтото белесое, грузное – и оно медленно съезжает в чашу уровнем ниже. Через секунду тех, кто блаженствовал в ней, заражает паника. Сцена повторяется: женские вопли, возгласы отвращения, кутерьма. Потом мельтешащие тела вдруг застывают, словно парализованные.

Там происходит чтото странное и страшное, и я никак не могу понять, в чем дело. Кажется, будто в бассейн попало какоето омерзительное животное, монстр, что оно медленно скользит по трубам к нам, по пути заражая безумием всех, кто на него взглянет.

Новый всплеск шумной борьбы – и нечто покидает бурлящую чашу, ползет дальше. На секунду мне кажется, что это человек… Но вот движение… Оно вяло плюхается в бассейн над нами. Что это может быть? Оболочка чаши мерцает темносиним, она почти непроницаема, и мне опять не удается понять, что же такое идет к нам. Даже находящиеся там люди не сразу осознают, что видят перед собой. Притрагиваются к нему…

– Господи… Это же…

– Убери это! Убери это отсюда!

– Да это…

– Не трогай его! Пожалуйста! Не надо!

– Что делать? Что с этим делать?!

– Убери! Не надо его тут!

Наконец странное создание выпихивают из чаши, и оно неспешно приближается к нашей. Я загораживаю спиной стриженую девчонку и ее дискобола; они совсем потеряны, но парень хорохорится. Что бы там ни ползло к нам, я подготовлен к встрече лучше их обоих.

– Черт…

У меня наконец получается рассмотреть его. Тяжелый тугой мешок, голова болтается, будто чужая и пришитая, конечности противоестественно вывернуты, то загребают, то вроде бы цепляются, словом, творят что вздумается, – каждая независима. Неудивительно, что он сеет вокруг себя такую панику. Это мертвец.

И вот он втаскивается в мой бассейн – ныряет с головой, лицом вниз, и сидит под водой. Его руки зависают на уровне груди и, привязанные к нитям циркулирующих через купальни потоков, чуть заметно пошевеливаются: тудасюда, тудасюда. Кажется, что это он дирижирует бездушным хором купален. Глаза у него открыты.

– Что это? – ошарашенно бормочет дискобол. – Он что…

– Он умер? Он умер, да?! – У его подружки истерика. – Он умер, Клаудио! Он умер!

Девчонка замечает, что мертвец смотрит – в никуда, созерцательно, – но ей чудится, что он бесстыдно разглядывает под водой ее прелести. Она сначала прикрывает срам руками, а потом не выдерживает и бросается вниз по трубе – в чем мать родила, лишь бы избавиться от кошмарного соседства. Дискобол крепится – не хочет показаться трусом, но и его потряхивает.

Естественно. Они ведь никогда не встречались со смертью – как и все те, кто до них выталкивал труп из своих бассейнов. Они не знают, что с ней делать. Они считают ее уродливым пережитком, они знают о ней из исторического видео, или по новостям из какойнибудь России, но никто из их близких и дальних знакомых никогда не умирал. Смерть отменили много столетий назад, победили ее, как побеждали до этого черную оспу или чуму; и как черная оспа, в их представлении смерть существует гдето в герметичных резервациях, в лабораториях, откуда не сможет никогда вырваться – если они сами не призовут ее на себя. Если они будут жить, не нарушая Закон.

А она выбирается оттуда, словно пройдя сквозь стены, и заявляется непрошеная в их сады вечной юности. Равнодушный и жуткий Танатос вторгается в царство грез Эроса, как хозяин усаживается в самую середину и глядит своими мертвыми глазами на молодых любовников, на их разгоряченные срамные места, и те увядают под его взглядом.

В тени мертвеца живые вдруг теряют уверенность, что сами не умрут никогда. Они пытаются оттолкнуть его от себя, выпихивают его – и тем самым помогают ему продолжить свое шествие. И чумной гонец уходит дальше.

А я не прогоняю его. Загипнотизированный, я смотрю Танатосу в лицо.

Наверное, проходит всего несколько секунд, но в тени мертвеца время замерзает, загустевает.

– Что делать? – лепечет Клаудио; он все еще тут, хотя из оливкового и превратился в серого.

Подплываю к телу, изучаю. Блондин, полноватый, лицо напуганное, веки вздернуты, рот приоткрыт; ран никаких не заметно. Хватаю его под мышки, приподнимаю его над поверхностью. Он свешивает голову, изо рта и носа течет вода.

Нахлебался воды и утонул, вот и весь диагноз. Тут такого почти никогда не случается: наркотики и алкоголь внутри не продаются, а без них утонуть, когда воды по грудь, непросто.

Внезапно я понимаю, что знаю, как действовать – из учебных материалов, из интернатской практики. Утопленников еще минут через десять, а иногда и через полчаса можно вытащить с того света. Искусственное дыхание, непрямой массаж сердца. Черт, а я думал, что давно забыл эти слова за ненадобностью!

Текила внушает мне уверенность в моих силах.

Я обнимаю его и волоку к краю чаши – там есть выступскамья. Он не хочет сидеть на воздухе, просится обратно под воду, так и норовит слезть с сиденья. Клаудио остолбенело уставился на меня.

Так… Легкие у него сейчас наполнены водой, верно? Моя задача – освободить их. Заместить ее воздухом. Потом попытаться запустить сердце и снова сделать искусственное дыхание. И снова сердце. И не останавливаться, пока не получится. Должно получиться, хоть я никогда этого и не делал.

Я склоняюсь над утопленником. Губы у него синие, глаза плачут морской водой, соленой, как настоящие слезы. Он смотрит мимо меня, в небо.

Черт! Трудно будет приложиться к его рту. Надо бы его очеловечить. Дать ему имя, что ли. Пусть будет Фред; с Фредом делать это веселее, чем с неопознанным трупом мужчины.

Набираю полную грудь, накрываю ртом его губы. Они холодные, но не такие холодные, как я думал.

– Ты что делаешь?! – В голосе серого Клаудио – ужас и омерзение. – Рехнулся?!

Я начинаю дуть – и тут его челюсть отпадает, и прямо мне в рот вываливается его язык – вялая мясистая тряпка, – касаясь моего языка. Похоже на поцелуй.

Я отдергиваюсь от утопленника, забыв его имя, не понимая еще, что случилось, – а когда понимаю, меня чуть не выворачивает.

– Я охрану вызову!

Еле отдышавшись, смотрю на него, потом на Клаудио, который теперь приобрел зеленоватый оттенок – наверное, отражая своей ухоженной кожей свечение чаши.

– Фред, – говорю я трупу. – Я вообщето для тебя стараюсь, так что давай, брат, без этой херни.

Размахиваюсь и, как молотом, бью его по грудной клетке – там, где, по моей информации, должно находиться его сердце.

– Тебя в психушку надо! – орет на меня дискобол.

Фред опять поехал на дно. Если он продолжит в том же духе, я его не откачаю. Я оборачиваюсь к Клаудио.

– Иди сюда!

– Я?

– Живо! Приподними его, так чтобы лицо было над водой!

– Что?!

– Я говорю, приподними его! Вот тут, подхвати его вот тут!

– Я не буду к нему прикасаться! Он мертвый!

– Послушай меня, дебил! Его еще можно спасти! Я пытаюсь его реанимировать!

– Я не буду!

– Будешь, гад! Это приказ!

– Помогите!

Он рыбкой бросается в трубу, и я остаюсь с Фредом один на один. Пересиливаю себя, прижимаю свой рот к его рту, съеживаю язык – вдыхаю!

Отнимаю губы, размахиваюсь – луплю его по сочленению ребер. И снова вдуваю в него воздух.

Удар! Выдох! Удар! Выдох! Удар!

Как узнать, что я все делаю правильно? Как узнать, что у меня еще есть шанс? Как узнать, сколько времени он провел с легкими, полными воды? Выдох!

Как узнать, спряталось ли его сознание в какомто дальнем закутке отрезанного от кислорода мозга и беззвучно кричит мне «Я тут!», или он уже давно сдох, и я воюю с куском мяса?

Удар!

Выдох!

Подтягиваю его, подкладываю ему руку под голову, чтобы вода не заливалась обратно.

– Хватит ерзать! Хватит, сука, ерзать! Удар! Выдох!

Он должен ожить!

– Дыши давай!

Фред не хочет оживать. Но чем дольше он не просыпается, тем больше я завожусь, тем отчаянней молочу его по сердцу, тем яростней вдыхаю в него свой воздух. Не хочу признаться себе, что не могу его спасти.

Удар!

Как быть уверенным, что я все делаю правильно? Выдох!

Он не движется. Не моргает, не откашливается, не блюет водой, не глядит на меня ошарашенно, не выслушивает недоверчиво мои объяснения, не благодарит за спасение. Наверное, я сломал ему все ребра, порвал легкие, но он все равно ничего не чувствует.

– Давай так… Давай договоримся… Последний удар! Последний вдох!

Чудо!

Ну! Чудо?!

Он чуть колышется…

Нет. Опять просится в воду.

Я опускаю руки.

Фред смотрит вверх. Мне бы хотелось сказать ему, что его душа сейчас гдето там, на небе, где блуждает его взгляд. Так говорили о покойниках пятьсот лет назад. Но я не хочу ему врать: душой Фред, как и все мы, не пользовался, да и небо над его болтающейся головой – все равно нарисованное.

– Слабак! – говорю я ему вместо этого. – Гребаный слабак! Удар! Удар!

Удар!!!

– Отойдите от него, – произносит у меня за спиной строгий голос. – Он умер.

Оборачиваюсь: двое в белых гидрокостюмах с логотипом «Источника». Секьюрити.

– Я пытаюсь реанимировать его!

Фред сползает с сиденья, плюхается лицом в воду.

– Успокойтесь, – говорит охранник. – Вам нужна психологическая помощь. Как вас зовут?

Они извлекают откудато сетчатый продолговатый мешок – белый с пестрыми полосками по бокам, разворачивают его под водой и очень ловко загоняют в него Фреда. Застегивают парня с головой в мешке. Получается чтото вроде разноцветной надувной колбасы для купания.

– Как вас зовут? – повторяет охранник. – Возможно, будут искать свидетелей.

– Ортнер, – улыбаюсь я. – Николас Ортнер Двадцать Один Ка.

– Мы надеемся, что вы не станете распространять информацию о том, что видели, господин Ортнер, – говорит секьюрити. – «Источник» очень щепетильно относится к своей репутации, и наши юристы…

– Не волнуйтесь, – отвечаю я. – Вы обо мне больше не услышите.

Один из охранников ныряет в трубу, другой приподнимает Фредаколбасу и отправляет его в последнее плавание, а потом замыкает траурную процессию. Я слежу за ним. В бассейне уровнем ниже разноцветный мешок еще вызывает страх, двумя уровнями ниже – брезгливость, тремя – любопытство, четырьмя – он уже никому не интересен.

Я отцепляю взгляд от Фреда, откидываюсь на бортик чаши. Мне надо убираться отсюда, но я выжидаю. Пусть охранники дотолкают его уже до выхода, не хочу больше встречаться ни с ними, ни с утопленником. Закрываю глаза, пытаюсь перевести дыхание.

Чувствую себя выжатым, глупым, беспомощным. Зачем ты это сделал?! Зачем пытался откачать его? Почему не сбежал или не сплавил труп дальше? Перед кем решил покрасоваться? Что хотел себе доказать?!

Еле дождавшись, пока развеселый мешок и его конвоиры скроются из виду, я бросаюсь вниз. Случайно бьюсь ногой о бортик и рад боли. Мне хочется ударить себя. Хочется разбить себе свою тупую башку.

По дороге домой я не могу избавиться от мыслей о Фреде: как его угораздило помереть? При средней продолжительности жизни лет в семьдесят умирать не так обидно. Но если эта продолжительность стремится к бесконечности, да и приземляютто статистику только такие вот неудачники, как этот…

Ведь он вполне мог бы просуществовать еще тысячу лет, оставаясь все таким же молодым, может, согнал бы даже пару килограммов… Если бы я сумел его вытащить.

А если бы я отправил его с миром дальше, мой визит в купальни мог бы остаться в тайне. Теперь меня будут искать как свидетеля. И все зря. Я проталкиваюсь сквозь жужжащее человеческое месиво. Ненавижу толпу.

Каждый раз, когда я оказываюсь в местах избыточного скопления человеческих тел, облепляющих меня, жмущихся ко мне, не дающих мне двигаться и дышать, виснущих на моих локтях, топчущихся на моей обуви, – меня начинает трясти. Мне хочется заорать, смести их всех разом, бежать вон, ступая по чужим ногам, по головам. А бежать некуда. Сколько бы башен мы ни строили, всем места не хватит.

У меня есть свой способ прохода через общественные места, я называю его «ледокол». Двигаться надо немного боком, выставляя вперед правый локоть и уперев правый кулак в левую ладонь: так превращаешь свое тело в жесткую рамную конструкцию. Переносишь вес вперед, как бы заваливаясь, и локтем вклиниваешься в толпу. Вдавливаешь его между толкущихся людей и вдавливаешь самого себя следом. И пока остальные тычутся друг в друга, трутся, злятся, притрагиваются друг к другу тайком, списывая все на толчею, я вспарываю эту броуновскую свалку и пру насквозь.

Не изобрети я этот метод – давно рехнулся бы. Застрял бы, наверное, в толпе и потерялся в ней навсегда.

Еле добираюсь до шлюза. Сжимаю коммуникатор. Сигнал идет, шлюз впускает меня внутрь, отсекает всех лишних. Наконец я вырываюсь из толчеи.

Наконец мой блок.

От пола до потолка – двадцатиметровой высоты оранжевые стены поделены на ровные квадратики, в каждом – дверка; к стене прикручена решетка из лестниц и трапов: вход в каждый жилой куб – отдельный, снаружи. Говорят, архитекторы вдохновлялись старинными мотелями – романтика, все дела. Еще говорят, что такая открытая конструкция и ее жизнерадостная яркая раскраска должны помогать страдающим клаустрофобией. Пошли бы они, умники.

В душ бы после этой гребаной давки.

На входе в блок – трейдомат, продающий всякую всячину: протеиновые батончики, спиртное в композитных бутылках, все нужные таблетки. Рядом – девчонкапродавщица: стрижка под пони, глупые голубые глаза, белая рубашка расстегнута до третьей пуговицы.

– Привет! – говорит мне она. – Будете чтонибудь? У нас свежие кузнечики!

– «Картель» есть?

– Конечно! Мы специально для вас всегда держим про запас бутылочку.

– Очень мило. Давай. И кузнечиков своих.

– Сладких или соленых? Есть еще со вкусом картошки или салями!

– Соленых. Кажется, все.

– Ну конечно, соленых! – Она смешно хлопает себя ладошкой по лбу. – Как всегда.

Коммуникатор на руке просит приложить к экрану указательный палец – авторизовать оплату. Автомат вручает мне пакет с покупками.

– Чуть не забыла! Не хотите попробовать новые таблетки счастья?

– Таблетки?

– Очень хорошие, правда! Эффект потрясающий! Действует до трех дней. А потом – никаких отходняков.

– Откуда ты знаешь?

– Что?

– Откуда тебето знать, что эффект потрясающий? Есть с чем сравнить?

– Что вы имеете в виду?

– Ты что, когданибудь была счастлива? – разжевываю я. – Хотя бы секунду, а?

– Вы же знаете, что я не могу…

– Конечно, не можешь! Так за каким дьяволом ты…

– Зачем вы так? – В ее голосе обида настолько неподдельная, что мне даже становится неловко; абсурд.

– Ладно… Ладно, прости. – Зачем я ей это говорю? – Сорвался. Был трудный день… Длинный и очень… Странный.

– Странный?

– Кажется, я наделал массу вещей, которые делать не собирался. Знаешь, как бывает?

Она жмет плечиками, хлопает ресницами.

– Твердо решишь никогда не делать чтото, а приходишь в себя, когда уже по локти в нем, в этом самом, и заднего хода уже не дашь, – объясняю я. – И не поймешь, как так случилось. И спросить не у кого. И поговорить об этом не с кем.

– Вам одиноко?

Она глядит мельком, искоса; и так искусно это сделано, что я обо всем забываю и покупаюсь.

– Ну… А тебе?

– Я просто подумала, что если вам одиноко, то эти наши новые таблетки счастья – может быть, это именно то, что вам сейчас нужно… Не хотите попробовать?

– Не хочу я твоих гребаных таблеток! Счастье невозможно сожрать, понимаешь?! И хватит мне его впаривать!

– Эй, дядь… Ты не переживай так! – Глумливый смешок за моей спиной. – Ты же в курсе, что она ненастоящая? Может, залезешь на нее еще? Только давай побыстрому, тут очередь!

– Да пошел ты! – Я оборачиваюсь.

Какоето бесполое чучело в красном пушистом балахоне. Оно делает шаг вперед, нагло занимая мое место у диспенсера.

– Спасибо за покупку, – говорит мне на прощание продавщица.

– Давай сюда Изабеллу, – требует чучело у трейдомата. – Не хочу, чтобы меня обслуживала эта фригидная кукла.

Голубоглазая настырная девчонка покорно исчезает, а на ее месте возникает другая проекция: кудрявая широкобедрая южанка с тяжелой грудью и вульгарным макияжем.

– Что уставился? Вали давай, ушлепок! – кивает мне чучело. – Привет, Иза! Ты как?

На прощание я разбиваю ему бровь. Странный день.

И только когда я возвращаюсь домой, втискиваюсь в свой куб, вижу: от пачки снотворного остался всего один шарик. Главное – не забыть купить новую завтра, иначе…

Озираюсь: как всегда, идеальный порядок. Кровать заправлена, одежда на полке выглажена и рассортирована, форма – отдельно, два чистых комплекта заготовлены, обувь вся в чехлах, на откидном столикепульте – коробка с сувенирами, на стене висит старая пластиковая маска Микки Мауса, дешевая, из тех, что раньше продавали детям в парках развлечений.

Больше ничего лишнего: не люблю лишнее. Ктото, может, считает, что в кубе размером два на два на два подругому и нельзя, но я возражу. Если человек не склонен к порядку, он и в гробу устроит бардак.

Все нормально. Все нормально. Все нормально.

Прежде чем меня успевает зажать в тисках, я приказываю дому:

– Окно! Тоскана!

Одна из стен – та, что напротив койки, – вспыхивает и становится окном от пола до потолка; за ним – мои любимые холмы, и небо, и облака. Все фальшивка, но я вырос на суррогате.

Я прикладываюсь к бутылке, потом выдавливаю из упаковки последнюю сонную таблетку, кладу в рот, умещаюсь на койке и рассасываю шарик, глубоко дыша и не сводя глаз с картины за окном.

Главное – продержаться пять минут. Шарику нужно ровно столько, чтобы отправить меня в никуда. Пусть сами жрут свои таблетки счастья и безмятежности, а мне оставят только мои маленькие кругляши. Они отключают точно на восемь часов, а главное – гарантированно никаких снов. Гениальное изобретение. С ними я буду и безмятежен, и счастлив.

Снотворное приятно кислит на языке. Всегда выбираю с лимонным вкусом – хорошо к текиле; не все же могут позволить себе настоящий лимон. А уж настоящую солнечную Тоскану – и вовсе никто. Да и хер с ней.

Я выключаю свет, застегиваю себя в темноту. Я – веселый белорадужный мешок, и меня затягивает в прозрачную трубу, с одного конца которой – чаша с морской водой, а с другой – небытие.

Глава III

Рейд

Ладно, готов признать, что бывают нормальные лифты.

Допотопные, прозрачные, которые ползают по внешним стенам старых башен – вот в этих я готов немного поторчать взаперти, хоть и кажется, что им требуется целая вечность, чтобы спуститься с верхних ярусов вниз.

Этот – большой, человек тридцать в нем уместится свободно, и сейчас он заполнен лишь на треть. Снаружи он выглядит как стеклянная полусфера, одна из десятков, лепящихся к фасаду громадного небоскреба, словно высеченного изо льда.

Кроме меня, в кабине еще девять человек. Первым взгляд клеится к двухметровому громиле, хмурому, прикусившему губу. Глаза у него красные и слезятся, да и нос еще течет: кажется, что он плачет. Рядом с ним – делового вида толстячок, сосредоточенно чешущий свой затылок. Кажется, бизнесмен направляется в свою контору. Губастый улыбчивый тип с короткой стрижкой, рослый и какойто нелепый, о чемто шушукается с веснушчатым лохматым парнем в цветастой рубашке. Громила смотрит на них неодобрительно.

Худой мужичонка с усталым нервным лицом дремлет стоя, хотя хихикают прямо у него над ухом. Над ним нависает длинный человек с хрящеватым носом, печальными темными глазами и внушительными ушами, упрятанными под копну тщательно вымытых волос. Несмотря на странную внешность, от него исходит ощущение совершенной безмятежности: может, в сени его ушей мужичонка и прикорнул.

Но мое внимание приковано к другому пассажиру – обритому наголо щуплому юнцу. Почти подросток, до того молодо выглядит, и по виду явная шпана. В приличном боксе на него бы подозрительно пялились; а тут за ними наблюдает только один пассажир – коренастый, обритый наголо и усатый. Если бы мне пришлось угадывать, кто он, я бы сказал – полицейский.

Последний – настоящий романтический герой: пропорционален, как Витрувианский человек, благороден лицом, как Давид; курчав, да еще и мечтателен. Вот кто, думаю, произвел бы фурор в купальнях.

Я прижимаюсь лбом к стеклу.

Погружаюсь в этой стеклянной банке все ниже; теперь мы гдето посередине. Теперь вверх башни уходят в бесконечную перспективу, смыкаясь вершинами, настолько же, насколько и вниз, срастаясь корнями. Горят мириады огней. И не видно городу этому ни конца, ни края.

Европа. Грандиозный гигаполис, подмявший под себя половину континента, попирающий землю и подпирающий небеса.

Когдато люди попытались соорудить башню, которая достала бы до облаков; за гордыню бог покарал их раздором, заставив говорить на разных наречиях. Великое здание, которое они возводили, разрушилось. Бог самодовольно ухмыльнулся и закурил.

Люди отступились от неба – но ненадолго. Бог и глазом моргнуть не успел, как его сначала уплотнили, а потом выселили. Теперь вся Европа застроена вавилонскими башнями; и нынче дело не в гордыне. Просто жить негде.

А вкус к соревнованиям с богом давно утрачен.

Время, когда он был единственным, прошло, теперь он – просто один из ста двадцати миллиардов, и это если он прописан в Европе. Есть же еще Панамерика, Индокитай, Япония со своими колониями, латиносы, да Африка, наконец, – всего под триллион народу. Нам тесно, нам негде размещать заводы и агрофабрики, офисы и арены, купальни и имитаторы природных зон. Нас стало слишком много, и мы попросили его подвинуться, только и всего. Нам небо нужней.

Европа похожа на фантастический ливневый лес: башни словно стволы деревьев, многие больше километра в обхвате и по несколько километров в высоту, транспортные рукава и переходы перекинуты между ними, как лианы. Башни вздымаются над долиной Рейна и над долинами Луары, они выросли в Португалии и в Чехии. То, что прежде было Барселоной, Марселем, Гамбургом, Краковом, Миланом, – сейчас единая страна, единый город, мир в себе. Сбылась вековая мечта, и Европа понастоящему едина – всю ее можно проскочить через транспортные рукава и туннели, подвешенные на стоэтажной высоте.

Местами этот великий лес озарен огнями, местами может показаться суровым и сумеречным: не все здания имеют окна, трубы коммуникаций зачастую вынесены наружу и оплетают стволы башен, как вьюнкипаразиты. Но везде сокровенное – внутри. Вырастая на месте старой Европы, новая поглощала ее: средневековые храмы, древние римские дворцы, мощенокованые парижские улочки, стеклянный купол берлинского Бундестага – все оказалось забрано внутрь возводимых гигантов, стало частью интерьеров нижних ярусов; коечто пришлось снести – чтобы вбить опоры и поставить стены, но нового мира без перепланировки не построить.

А теперь над крышами домов старого города Праги, над башенками Рыбацкого замка в Будапеште и над мадридским королевским дворцом есть еще сотни крыш – одна над другой; сады и трущобы, купальни и громадные предприятия, спальные боксы и штабквартиры корпораций, и стадионы, и бойни, и виллы. Эйфелева башня, Тауэр, Кельнский собор – пылятся под искусственными облаками в подвалах новых башен, новых дворцов и новых соборов, понастоящему великих и понастоящему вечных.

Потому что только таких домов заслуживает новый человек. Человек, сумевший взломать собственное тело, исправить смертный приговор, прописанный ему в ДНК бородатым натуралистом. Смогший перепрограммировать себя. Превратиться из чужой скоропортящейся игрушки – в существо, не подверженное тлену, всегда юное; наконец независимое; совершенное.

Человек, переставший быть созданием и ставший создателем.

Миллионы лет люди страстно мечтали об одном – победить смерть, избавиться от ее гнета, перестать жить в вечном страхе, стать свободными! Только разогнувшись, только взяв в руки палку, мы уже думали, как бы обмануть смерть. Всю нашу историю, и еще до того – еще когда история была топким бессознательным безвременьем, мы стремились только к этому. Люди жрали сердца и печень своих врагов, искали мифические источники у черта на куличках, глотали толченые носорожьи рога и толченые драгоценные камни, совокуплялись с юными девственницами, платили состояния шарлатанамалхимикам, жрали только углеводы или только протеины в соответствии с рекомендациями геронтологов, занимались бегом, платили состояния шарлатанамхирургам, чтобы те подтянули нам кожу и разгладили морщины… Все, лишь бы оставаться вечно молодыми – или хотя бы казаться такими.

Мы больше не homo sapiens. Мы – homo ultimus.

Не желающие быть чьейто поделкой. Не собирающиеся дожидаться рассмотрения своего дела в застопорившейся бюрократической машине эволюции. Наконец взявшие собственную судьбу в свои руки.

Мы – венец собственного творения.

И вот наш чертог – новая Европа.

Земля счастья и справедливости, где каждый рождается бессмертным, где право на бессмертие столь же священно и неотъемлемо, как право на жизнь.

Земля людей, которые впервые за человеческую историю свободны от страха, которые не обязаны жить каждый день, как последний. Людей, которые могут, не стесненные гнилостными процессами своего теламешка, мыслить не категориями дней и лет, а масштабами, достойными Вселенной. Которые могут бесконечно совершенствоваться в науках и умениях, совершенствовать мир – и самих себя.

Нет больше смысла соревноваться с богом, потому что мы давно сравнялись с ним. Раньше вечен был только он, теперь – любой. Мы и на небесато забрались, потому что каждый из нас теперь бог, потому что теперьто они наши по праву.

Его даже не свергали – он сам бежал, сбрив бороду и переодевшись в женское платье, и сейчас бродит гдето среди нас, живет в кубе два на два на два и хряпает антидепрессанты на завтрак.

Лифт сполз ярусов на двадцать вниз; сквозь туман и дым видно основания башен. Уже недолго осталось.

– Я тебе вот что скажу. Ты живешь в самое лучшее из всех времен, которые только были на этой планете. Не было более счастливого времени, понятно? – произносит усатый, и я возвращаюсь в кабину.

Говорит он вроде как со шпаной, с этим бритым подростком, но остальные пассажиры лифта тоже оборачиваются к нему, внимают; лица у всех серьезные.

– Но только счастье это не у всех, вот что. Это тут, в Европе, у нас так. А в России – сам в новостях видел небось, что творится. Или с Индией как получилось. Недаром у нас все границы вечно беженцами обсижены, как вошью. Все к нам потому лезут, что у нас здесь халява, ясно? Другого такого места нету. Не в Америку же в самом деле им ехать, так? Бабла на жизнь не хватит.

Пацан хмурится – но кивает, соглашаясь.

Я приглядываюсь к нему. Он не нравится мне. Тупое злобное лицо. Что он тут делает? Ему тут не место.

– Вот ты тут родился. Тебе бессмертие по праву положено. Повезло. А что, думаешь, так все и будет? Собираешься бесконечно жить, а? Ничего тебе не гарантировано, вот что я скажу. Ноль. Потому что на халяву падких много. А все хорошее заканчивается. Воды в обрез, так? Мочу свою фильтруем и пьем! Места в обрез! Хорошо, когда у человека восемь кубометров есть! Жратвы… Ты слушаешь меня?

– Да слушаю, слушаю… – бурчит обритая шпана.

– Жратвы! Энергии! Все на пределе! На пределе! Тут каждый должен сознательность проявлять! Сто двадцать миллиардов шестьсот два миллиона четыреста восемьдесят одна тысяча. Столько Европа тянет. Больше – не сможет. Мы в опасности. Демагоги брешут: тысяча туда, тысяча сюда… А я тебе скажу: стакан полон, вот что. Еще капля – и через край хлынет. И капут всему.

Киваю: так все и есть.

– И не будет тебе твоего бессмертия. Ясно? А все изза этих. Если есть у Европы враги – это они. Мрази. Хочешь как зверь жить – делай выбор, все по закону, так? Нет же. Они выкрутиться хотят. Тебя обмануть. Чтобы их отродье выдышало наш воздух, нашу воду всю высосало! И что, спустить им все с рук?!

– Хер им, – смурно бухтит подросток.

– Ты просто помни об этом, ясно? Они преступники. Паразиты. Они должны заплатить! Мы все правильно делаем. Мир, друг, просто устроен: черное или белое. Мы или они. Ясно?!

– Да ясно, ясно…

– Вот так! Ноль этим гнидам пощады!

Усатый строго оглядывает пацаненка, потом скидывает с плеча ранец, достает из него белую маску. Оглядывает ее, словно видит впервые и не понимает, откуда она взялась у него в рюкзаке. Потом натягивает ее на себя.

На вид композитный материал, из которого она сделана, неотличим от мрамора.

Лицо на маске раньше принадлежало древнему изваянию Аполлона. Я знаю – видел саму статую в музее. Глаза у нее пустые, без зрачков – закатились или бельмами затянуло. Лицо холодное, бесстрастное, парализованное. Бесполое. Слишком правильные черты. Лепили его или с самого бога, или с красивого мертвеца. У людей – живых – таких лиц не бывает.

Пацаненок лезет в свой мешок, вытаскивает из него точно такую же маску, надевает ее и замирает: скрученная пружина.

Потом и пухлый бизнесмен выуживает откудато свою маску – копию тех, что нашлись у парнишки и у усатого. Суетливо выхватывает откудато Аполлоново лицо худой мужичок, неспешно пристегивает к себе мраморную личину ушастый. За ним следуют громила и Витрувианский человек; лохматый парень скидывает свою разноцветную гавайку и облачается в черный комбинезон – как у остальных, превращается в бога света, юности и красоты, а за ним и губастый балагур. Теперь обезличены и обмундированы все девятеро.

– Уснул? – поворачивается ко мне тот, что был усатым.

Я достаю свою маску – последним.

Приехали.

Стена, из которой мы выходим, превращена в панно – на всю ее огроменную площадь нанесено граффити. Наивное, яркое, слащавое: улыбающиеся смуглые богатыри с квадратными подбородками и мыльными пузырями на головах, арийские самки в серебряных комбинезонах, смеющиеся дети с умными взрослыми глазами, легкие прозрачные небоскребы, а над ними – перетекающее в синий космос безоблачное небо, в которое стартуют десятки белых кораблей«Альбатросов», изготавливаясь, видимо, прыгнуть через межзвездное пространство к другим мирам, покорить их и навести туда мосты с битком набитой счастливыми человечками Земли.

Между небом и космосом – многометровыми буквами название этой румяной утопии: «БУДУЩЕЕ».

Черт знает, когда это все намалевали. Давно, наверное, – раз еще рисовали, а не пустили на стену проекцию или не поставили экран. Раз тратили еще краску на изображение детей. Наверное, очень давно, раз еще верили в освоение космоса. Зато точно ясно, что с тех самых пор, как эту идиллию тут начертали, не чистили ее ни разу – так что теперь граффити покрыто коричневатым слоем копоти и жира, словно картины средневековых мастеров. Небо посмурнело. Люди, заламинированные в жир, выглядят нездорово: скалятся желтыми зубами, таращат желтые белки глаз, и радость их кажется натужной, словно в концлагерь приехал фотограф из газеты и всем велел улыбаться.

Занятно. Модели, которые позировали художнику столетия назад, наверное, ничуть не изменились с тех пор. А их изображения потускнели, закоптились, растрескались. Портретам время не идет на пользу, это еще вечный юноша Уайльд подметил. А нам на время плевать. Мы временем не болеем.

Выход из лифтовой кабины устроен там, где на стене нарисован последний не взмывший еще в космическую синеву корабль, и обыгран он в меру фантазии автора: двери лифта – люк межгалактического челнока.

Так получается, что вылезаем мы в устаревшем БУДУЩЕМ из корабля, который так и не полетел к дальним звездам. И правильно, кстати, сделал. Не хера там ловить.

А перед нами – настоящее.

Бокс, в который мы попали, метров пятьдесят в высоту и чуть ли не по полкилометра в длину и ширину; точней не сказать, потому что насквозь его проглядеть трудно. От пола до потолка громоздятся скрученные из композитных каркасов конструкции, похожие на склад какогото мегамаркета, на его бесконечные стеллажи и антресоли. И этот скелет, состоящий из столбов и полок, превратился в целый коралловый риф, населенный самой причудливой живностью.

Каждая полка – полтора метра, не разогнуться, одни огорожены хлипкими заборчиками, другие обустроены тонкими разноцветными стенками из всяческого хлама, третьи – голые. И по этим полкам, которых тут миллион, разложен миллион человеческих жизней. Каждая клетушка – чьято халупа, лавка, ночлежка или харчевня. В воздухе висит пряный туман: пар человеческого дыхания пополам с дымом готовящейся еды, пот пополам со специями, запах мочи пополам с экзотическими ароматизаторами.

Каркасы стоят плотно, от одного можно с разбегу перепрыгнуть к другому. Прыгать не страшно даже на высоте какихнибудь тридцатых карликовых ярусов: между каркасами повсюду проброшены висячие мостики, налажены канатные дорожки, протянуты какието веревки с сушащимся бельем – даже если оступиться, в полете непременно за чтонибудь зацепишься.

Облепленные мириадами жилых ракушек, каркасы кишат людьми. Пестрая толпа до отказа набилась на первый уровень, «наземный» – хотя от настоящей земли до него метров триста, и заполонила все остальные. Кипят, не выкипая, человеческими лицами галереи, ктото носится по держащимся на честном слове мостикам – кажется, что люди барахтаются прямо в воздухе. По забранным в решетчатые шахты лестницам от пола к далекому потолку безостановочно прокачивается вязкая людская масса. Еще десять тысяч маленьких приставных лесенок сбегают с этажа на этаж в тех местах, где комуто заблагорассудится их сейчас прислонить. И снуют вверхвниз шаткие платформочки сомнительных подъемников, доставляющие рисковых пассажиров и их странные грузы именно в ту точку этой адовой кутерьмы, которая им непременно зачемто сдалась.

И притом вся конструкция какаято… не прозрачная, а дырявая – так что виднеется сквозь нее, сквозь решетки, стенки, переходы, балкончики, развешенное для сушки белье – нарисованный во весь потолок космос со звездами и аляповатыми сатурнамиплутонамиюпитерами, потому что потолок – продолжение того громадного граффити, из которого мы вышли, и гордые астронавты с пузырями на головах своими мудрыми и добрыми очами (разве что желтоватыми) с настенного панно созерцают творящуюся перед ними вакханалию – явно в ступоре и явно подумывая, не лучше ли им все же будет свалить в космос.

Привет, люди БУДУЩЕГО. Добро пожаловать в фавелы.

Стоит невыносимый гвалт. Миллион человек говорят разом – каждый на своем языке: напевают вслух приклеившуюся к языку попсу, стонут, кричат, хохочут, шепчут, клянутся, плачут.

Я чувствую себя так, будто меня запихнули в микроволновку.

Кажется, что через это столпотворение мне не пробиться даже в одиночку, даже моим фирменным способом. А уж вдесятером, не растерявшись по дороге…

– Клин, – говорит мне изпод Аполлоновой маски наш звеньевой, Эл – тот усатый, что наставлял пацана.

Я даже не слышу его голоса; читаю по губам.

– Клин! – ору я.

Гигант с текущим носом – Даниэль – становится первым. За ним – Эл и пухлый, похожий на бизнесмена Антон, в третьем ряду Бенедикт – излучатель спокойствия, и шпаненок, имени которого я даже не собираюсь запоминать, и щуплый нервный Алекс. В замыкающей линии – губастый Бернар, лохматый Виктор, Йозефвитрувианец и я.

– Маршем, – наверное, произносит звеньевой.

– Маршем! – повторяю я, надрывая глотку.

Мне хочется распихивать толпу локтями, гнать этих бездельников прочь, давить их, но сдавливаю я самого себя – в стальном зажиме, смотрю на Эла, на Даниэля, заражаю себя их хладнокровием. Я – часть звена. Вокруг меня – мои боевые товарищи. Мы с ними – один механизм, один организм. Если бы только тут был Базиль… Если бы только вместо этого малолетнего упыря тут был Базиль. Но Базиль сам во всем виноват. Сам. Сам!

Я больше никуда не рвусь. Я марширую.

Наше построение танком ползет вперед.

Сначала нам трудно: в этом ведьмином вареве нас замечают не сразу. Но сначала одни чужие глаза спотыкаются о черные вырезы на наших масках, потом еще ктото прикипает взглядом к мраморным гладким лбам и мраморным застывшим кудрям, к склеенным губам и к идеально прямым носам, вырубленным из камня.

Разлетается по толпе шепот: «Бессмертные… Бессмертные…» И она останавливается.

Когда вода остыла до нуля градусов, она может еще и не замерзнуть. Но если в нее положить кусочек льда, процесс запускается тут же, и вокруг, сковывая поверхность, начинает распространяться ледяной панцирь.

Так и вокруг нас расползается холод, примораживая бомжей, торгашей, работяг, пиратов, дилеров чего угодно, воров; всех этих неудачников. Они сперва перестают мельтешить, застывают, а потом поджимаются, пятятся от нас во все стороны, спрессовываются както, хотя казалось, что плотней уже стоять нельзя.

А мы движемся все быстрей, рассекая толпу надвое – за нами остается след, порез, который еще долго не срастается, словно люди боятся ступать там, где только что ступали мы. «Бессмертные…» – шуршит у нас за спиной.

В их шепоте – подобострастие и страх, но и ненависть, и презрение. И черт с ними.

Замирают разговоры в крохотных грязных харчевнях на первых этажах, где везучие посетители сидят друг у друга на головах, а остальные гроздьями свисают с балконов, чудом удерживаясь на весу и прихлебывая безымянную органику из обшарпанных лотков. Обрастают выпученными креветочьими глазками раковины хибар и хибарок: все их обитатели вылезают, высыпают на галерейки и мосточки, чтобы увидеть нас воочию. Провожают нас испуганными взглядами, не могут оторваться: каждый должен знать, куда мы идем.

Каждый хочет знать, за кем мы.

– Налево, – командует Эл, глядя на свой комм.

– Налево!

Поворачиваем к лесенке, которая втиснулась между кабинетом вертикального массажа и салоном виртуального секса. На нашем пути встает какойто верзила со сплюснутым носом, но Даниэль отшвыривает его в сторону, тот падает на пол и больше не поднимается.

– Нам на пятнадцатый, – говорит Эл.

Шепот взлетает на пятнадцатый этаж куда быстрей, чем мы вскарабкиваемся по скрипучей лестнице, которая качается так, будто мы – обезьяны на лианах.

А там, наверху, уже занимается пожар паники. Ничего, пускай.

Забравшись, бежим цепью по узеньким подвесным балконам мимо мириад кабин, хижин, клетушек. Люди прыскают в стороны. Отпихиваем прочь зазевавшихся и остолбеневших от ужаса.

– Быстрей! – кричит Эл. – Быстрей!

Навстречу нам выскакивает растрепанная девушка. Бросается на нас, както глупо выставляя руки вперед. Ладони у нее перемазаны в чемто желтом.

– Уходите! Уходите! Не надо! Не пущу!

– Отвали, дура! Что ты делаешь?! – орет на нее какойто парень, дергает ее за платье, пытаясь от нас оттащить. – Что ты делаешь?! Ты только…

– Дорогу! – ревет Даниэль.

– Она нам нужна, – решает звеньевой. – Придержите ее!

Антон выхватывает шокер и тычет его девушке в живот; та падает как подкошенная и больше ничего не может сказать. Парень пялится на нее недоверчиво, потом вдруг толкает Антона обеими руками в плечи – так, что тот проламывает дистрофичную балконную оградку и летит в пропасть.

– Тут… Это гдето тут! – гаркает звеньевой.

Выбросив Антона, парень впадает в прострацию – тут же получает шокером в ухо и валится мешком. Я выглядываю с балкона: Антон приземлился парой этажей ниже на какойто перекладине. Показывает мне большой палец.

Мы останавливаемся у микроскопической лапшичной: продавец помещается в своем заведении только сидя, гдето за ним ютится повар, вдоль прилавка, сделанного для карликов, – ряд табуреток с подпиленными ножками, в конце занавеска – сортир. Вся столовка – размером с киоск. Соседи все на виду. Прятаться негде. На стене у кассы висит голограмма: мужик в розовой резине, обтягивающей его рельефную мускулатуру. Глаза подведены, во рту – лиловая сигара. Сигара дымится и в зависимости от точки меняет угол наклона, недвусмысленно вздымаясь.

Меня сейчас стошнит.

У приземистого повара на коричневой лысине белым вытатуировано «Возьми меня». Продавец тоже нарядный: весь в помаде, язык проколот люминесцирующей штангой. Смотрит на Даниэля, медленно обводит подмигивающей сережкой накрашенные губы. Кажется, мы не по адресу.

– Можешь даже не снимать маску, – говорит он. – Люблю анонимность. И сапоги оставь… Они такие брутальные.

– Тут? – оборачивается к Элу Даниэль. – Странное место для сквота.

– Был сигнал, – хмурится звеньевой, уставившись в свой коммуникатор. – И эта баба…

И тут я вижу за приподнятой занавеской чьито круглые глаза, ловлю сдавленный писк, шепот… Отодвигаю Даниэля, который заслоняет весь проход, сгибаюсь в три погибели – лезу мимо заинтригованных педиков с их стынущей лапшой, добираюсь до сортира…

– Эй! – окликает меня продавец. – Эйэй! Отдергиваю тряпку. Никого.

В кабинке можно уместиться только на корточках. Стенка за стульчаком вся расписана предложениями быстрого и анонимного секса, снабженными метрическими данными – наверняка приукрашенными. Слева какойто умелец выцарапал анатомически достоверный член, окружив его, словно фамильный герб, лентами с начертанной на них совершенно невообразимой похабщиной. Там, где начинается слово «причмокивая», я вижу крохотный дактилоскопический сенсор. Изобретательно.

Делаю шаг назад и впечатываю бутсу в стенку. Она, как бумажная, прорывается – за ней люк со стремянкой, ведущей вниз.

– Сюда! – прыгаю первым.

Уже падая, слышу визг и знаю: нашел. Сигнал был верный. Не успели сбежать, не успели. Меня заливает адреналином. Вот она, охота. Теперьто не спрячетесь, ублюдки.

Крошечная полутемная комнатка, на полу – какаято пластичная мебель, ворох тряпок, скорченная фигура… Чувствую, как подступает тошнота. Прежде чем я успеваю толком все разглядеть, комната вспыхивает, я лечу кубарем, в глазах – огненные кольца, дыхание перебито. Тут же откатываюсь и вслепую бросаюсь на него, пальцами нащупываю шею, потом глаза – вдавливаю внутрь. Вопль.

Успеваю нашарить свой шокер – перехватывая скользкую чужую кисть, которая тянется к нему же, – выдергиваю, тычу шокером в мягкое.

Ззз… Подольше держу. Подольше. Полежишь, гад.

Отваливаю обмякшее тело от себя, пинаю его устало.

Да куда же все наши запропастились?

Разметываю мешкикресла, вымещаю на них то, что не стал вымещать на теле. Заставленный диваном в углу комнатушки – лаз.

– Вы где?!

Наверху – брань, возня. Похоже, нашим сейчас тоже жарко. Но мне обратного пути нет. Справятся сами. До меня доносится придушенный тонкий писк. Я чувствую, что еще вотвот – и накрою гнездо.

В этом лазе может быть что угодно. Нарушители бывают вооружены всерьез. Но нельзя ждать. Тут каждая секунда на счету. Если они успеют эвакуировать сквот, весь рейд насмарку.

Приподнимаю с пола человекакуль, пропихиваю его в лаз впереди себя. Изнутри – вопль. Куль дергается – нехорошо так, конвульсивно. Затихает. Его втаскивают внутрь. Еще один вскрик – отчаянный.

– Максим!

Ага, поняли, что своего оприходовали.

Дышать все еще тяжело. Ребра колет. Проверяю шокер. Он тихо жужжит. Заряд на дозволенный максимум. Лаз тесный, как желудок питона. Надо проскочить через эту горловину! Проскочить, пока она не сжалась и не удавила меня…

Кувырок – вкатываюсь внутрь быстрей, чем они успевают понять, что я – просто человек.

Наугад раздаю тычки смазанным силуэтам, среди которых оказываюсь. Они падают, обретая четкие очертания. Тонкий захлебывающийся плач.

– Не надо!

– Стоять! Всем стоять, суки! – И наконец выплевываю наше, каленое: – Забудь о смерти!

И этими словами, словно настоящим огненным тавром, прижигаю, припечатываю, парализую их всех. Кто дрыгался – затихает. Кто ревел – скулит. Знают: теперь – все.

Включаю свет. Ну?!

Комната, раскрашенная в кричащие цвета – одна стена яркожелтая, другая яркосиняя; все изрисованы какимито каракулями, словно их чертил имбецил с нарушенной координацией. Башни, люди держатся за руки, облака и солнце.

Из мебели – матрасы. Небогато. И места так мало, что нечем дышать. Как их столько сюда набилось?

На полу валяются две бабы и парень. Парень ткнулся носом в мою бутсу. Голову одной из женщин ореолом окружает зеленая зловонная лужа. Чувствую, как и у меня к горлу подступает едкий сок.

К стенам жмутся еще три девушки. У одной, голубоглазой и в коротком синем платье, на руках – мяучащий сверток. Вторая – раскосая крашеная блондинка – все еще зажимает рукой рот полуторагодовалой девочке с жиденькими черными волосенками под розовой шапочкой. Девочка чтото обиженно мычит изпод ладони и пытается выкрутиться, но не может – у матери руки заклинило, словно судорогой свело. От всего лица видны только глаза – такие же щелочки, как у мамаши. Последняя из задержанных, рыжая с тысячей маленьких косичек, прячет за собой белобрысого мальчишку лет трех. Мальчик наставил на меня придурковатого лысого пупса с оторванной ногой, держит его так, будто это оружие. Кукла, надо же… На блошином рынке они ее раскопали или у антикваров? Пупс пытается навести на меня жутковатоосмысленный взгляд и нудит:

– Давай играть в салки. Только мне нужна обратно моя нога! Иначе как я буду от тебя убегать? Верни мне мою ногу и давай играть! Будешь?

Остальные молчат. Тогда снова вступаю я:

– Проверка сигнала. Вы подозреваетесь в укрывательстве незаконнорожденных. Мы проведем тест ДНК. Если дети зарегистрированы, вам нечего бояться.

Говорю «мы», хотя я тут все еще один.

– Мама! Все в порядке, я его держу на мушке! – заявляет мальчишка, вылезая вперед.

Женщина начинает выть:

– Не надо… Не надо…

– Вам нечего бояться, – улыбаюсь я.

Я гляжу на них и знаю, что лгу. Они именно должны трястись от страха – потому что виновны. Тест только подтвердит то, что и так видно по их глазам.

Не боится из них всех только мальчик. Почему? Неужели его не пугали Бессмертными?

– Вы! – Я киваю на встрепанную синеглазую девушку в синем платье с младенцем на руках. – Сюда.

– Будем играть в салки? Только верни мне мою ногу… Иначе как я буду бегать? – кося на меня, канючит кукла.

Я загораживаю единственный выход; теперь отсюда некуда бежать – ни им, ни пупсу, ни мне; а ведь мне хочется выбраться из этого давящего ящика так же отчаянно!

Как загипнотизированная, девушка в синем платье послушно делает шаг вперед. В ее голубых глазах можно утопиться. Ребенок умолкает – может быть, засыпает.

– Руку.

Неловко удерживая сопящего младенца, она выпрастывает ладонь и протягивает мне ее – както стеснительно, будто надеясь на чтото. Я хватаю ее как в рукопожатии. Чуть заламываю запястье, обнажая пульс. Достаю сканер, прижимаю. Тихий мелодичный сигнал. Тон «Колокольчик». Сам выбирал его в каталоге звуков. Обычно разряжает обстановку.

– Регистрация беременности?

Девушка, словно спохватившись, пытается отдернуть руку. Будто я поймал какогото зверька – теплого и юркого; он доверился мне по глупости, а я вцепился в него и сейчас скручу ему шею, он бьется, чувствуя, что пропал, но вырваться из моей хватки уже не может.

– Элизабет Дюри Восемьдесят Три А. Беременность не регистрировалась, – сверившись с базой, констатирует сканер.

– Ребенок ваш? – Я смотрю на девушку, не выпуская ее руки.

– Нет… Да, мой… Он… Это она… Это девочка… – та путается, запинается.

– Дайте ее сюда.

– Что?

– Мне нужно ее запястье.

– Я не дам!

Я подтягиваю ее к себе, разворачиваю сверток. Внутри – похожий на голую сморщенную обезьянку красный человечек. Действительно, девочка. Вся обляпанная желтым. Месяц, не больше. Недолго же ей удалось от нас прятаться.

– Нет! Нет!

Платье Элизабет Дюри намокает – груди расползаются темными пятнами. Молоко пошло. Действительно, настоящее животное. Отпускаю ее. Берусь за обезьянью лапку и прижимаю к ней сканер.

Диньдилинь! Колокольчик. Некоторые из наших присваивают завершению сканирования ДНК тон «Гильотина». Шутники.

– Проверить регистрацию ребенка.

– Я хочу играть в салки! – капризно требует безногая кукла.

– Ребенок не зарегистрирован, – сообщает сканер.

– Мама, давай уйдем отсюда? Пойдем гулять!

– Тише… Тише, сынок…

– Установить родство с предыдущим образцом.

– Прямая родственная связь родитель – ребенок.

– Он мне не нравится!

– Спасибо за сотрудничество, – киваю я девушке в синем платье. – Теперь вы, – оборачиваюсь к рыжей.

Она пятится от меня, мотая головой и подвывая. Тогда я хватаю за руку ее пацаненка.

– Отпусти меня! Отпусти быстро!

– Давай играть в салки? – встревает пупс.

И тут эта маленькая дрянь вдруг изворачивается и вцепляется мне зубами в палец!

– Отстань от нас! – кричит мне мальчишка. – Уходи!

До крови, надо же. Отнимаю у него куклу, с размаху швыряю ее на пол. Голова отлетает.

– Мне больно. Не надо так со мной, – расстроенно говорит голова голосом очень старого человека; чтото с динамиком.

– Нет! Зачем ты?! – кричит мальчишка и тянется грязными ногтями к моему лицу, надеясь расцарапать его.

Я поднимаю его за шиворот и встряхиваю в воздухе.

– Не смей! Не смей! – вопит рыжая. – Не смей его трогать, мразь! Удерживая извивающегося мальчишку в воздухе, я отпихиваю ее ладонью.

– Наззад! Колокольчик.

– Проверить регистрацию ребенка!

– Ребенок не зарегистрирован.

– Отдай! Отдай моего сына, паскуда!

– Я предупреждаю… Буду вынужден… Стоять!

– Отдай мне моего сына, ублюдок! Тварь! Безродная тварь!

– Что ты сказала?!

– Безродная мразь!

– Повтори!

– Безродная… Зззззз. Зз.

Кажется, мышцы и кости в ней вдруг заменили на воду, и она бурдюком обваливается на пол. Диньдилинь!

– Извините… А мы… Мы можем идти? – Голубоглазая девушка в синем платье как будто просыпается.

– Нет. Установить родство с предыдущим образцом.

– Но вы же сказали…

– Я сказал – нет! Установить! Родство!

– Что ты сделал с моей мамой?!

– Не подходи ко мне, маленький ублюдок!

– Мама! Мамочка!

– Установлена прямая связь ребенок – родитель.

– Мне больно. Я просто хотел играть в салки.

– Но почему? Я не понимаю – почему? – Голубоглазая в платье.

– Вы должны дождаться прибытия командира нашего звена.

– Зачем? Почему? – Она совсем растеряна. Трогает свою грудь, разглядывает ладонь. – Извините… У меня молоко, кажется… Так неловко. Мне бы переодеться… Я вся…

– Вы нарушили Закон о Выборе. Согласно четвертому пункту Закона, вы являетесь безответственным родителем, ваш ребенок считается незаконнорожденным.

– Но ведь она совсем маленькая… Я хотела… Я просто не успела!

– Не двигайтесь. Мы должны дождаться прибытия командира моего звена. Только он уполномочен сделать вам инъекцию согласно законодательству.

– Инъекцию? Укол? Вы хотите сделать мне укол? Заразить меня старостью?!

– Ваша вина установлена. Прекрати реветь! Ты мужик или кто?! Ваша вина установлена!

– Но я… Но… Но ведь…

И тут крашеная азиатка, все это время стоявшая смирно, будто из нее батареи вытащили, проделывает финт, которого я от нее не ждал: с короткого разбега вламывается плечом в одну из стен – и выносит ее напрочь, и вылетает вместе с ней в дымную бездну. Ее дочь ничего не понимает – как и я. Ковыляет на своих ножонках к отверзшейся пропасти, бормочет:

– Мама? Мама?

Я широко улыбаюсь.

Девочка опускается на четвереньки, потом на пузо, норовя слезть в никуда спиной вперед, как будто слезает на пол с дивана. Еле успеваю подхватить ее. Она плачет.

– Отпустите нас…

– Мне больно. Я просто хотел…

– Заткнись!

Прижимая выкручивающуюся девчонку к себе, пинаю оторванную кукольную башку как мяч – и она исчезает из кадра. Пацан смотрит на меня так, будто я – сам сатана. Ничего, это он еще не знает, что его ждет дальше.

– Он ведь еще не пришел, ваш начальник? Отпустите нас! Пожалуйста, я вас очень прошу! Мы не скажем, мы никому не скажем, честное слово.

– Вы! Нарушили! Закон! О Выборе! Вы!

– Мама? – спрашивает у меня мелкая; розовая шапчонка наползла ей на глаза.

– Я умоляю вас… Ну что я могу…

– Завели! Нелегального! Ребенка! А! Это!

– Все, что угодно… Хотите, я…

– Значит! Что! Вам! Будет! Сделана! Расчетная! Инъекция!

– Смотрите…

– А! Ваш! Ребенок! Будет! Изъят!

– Но я ведь просто не успела! Я хотела, но не успела!

– Меня это не касается!

– Умоляю! Ради нее… Ради девочки… Хотя бы ради нее! Посмотрите на нее!

– Слушай, ты! Мне плевать на тебя и на твою мартышку, ясно?! Ты нарушила Закон! Больше я ничего не знаю и знать не хочу! Не могла перетерпеть – жрала бы пилюли! Чего тебе не хватало?! Чего?! Зачем тебе ребенок?! Молодая! Навсегда! Здоровая! Навсегда! Работай! Выбирайся из этого дерьма! Живи нормальной жизнью! Весь мир перед тобой! Все мужики твои! Зачем тебе эта обезьяна?!

– Не говорите так, не говорите так!

– А не хочешь жить как человек – живи как скотина! А скотина стареет! Скотина дохнет!

– Прошу вас!

– Маммма?!

– Нечего просить! Нечего! Изза таких, как ты, Европе конец! Ты не понимаешь?! Ты не забыла зарегистрироваться. Ты не собиралась это делать. Думала, мы тебя не найдем. Думала, забьешься в этот клоповник и сможешь тут всю жизнь сидеть?! Ничего, нашли! Рано или поздно мы всех найдем. Всех вас. Всех!

Она уже ничего не говорит, только рыдает беззвучно.

Я гляжу на нее и чувствую, как судорога медленно отпускает мое лицо.

– Что будет с моей девочкой? С моим ребеночком… – Она спрашивает не у меня, а сама у себя.

– О! Улов!

Голос Эла. Оборачиваюсь.

В лазе виднеется лицо Аполлона. Отряхиваясь, звеньевой выбирается в комнату, за ним ползет еще ктото, кажется, Бернар.

– А у нас такая заварушка случилась! Еле выбрались. Что тут у тебя?

– Вот… Трое детей, двое точно нелегалы… Взрослые. Эти нарушители… А этих пока не успел… Сопротивлялись. Надо еще проверить. Да, еще одна спрыгнула.

Эл осторожно подходит к выбитой стене, заглядывает в бездну.

– Трупов не видно. Жива – значит, найдем. Вызовука я сюда спецкоманду, пускай заберут сопляков. А взрослых пробьем еще разок по базе, ультразвуком пузо пройдем для верности – потом каждому по укольчику, и привет. Подержишь их, чтобы не рыпались? Бернар, пригляди за мелюзгой!

Я киваю. Хочу одного – наконец убраться из этой халупы, чтобы перестать упираться головой в потолок, а плечами – в стены. Но я киваю.

Эл задирает распростертой на полу рыжей с косичками платье, приставляет ультразвук: на картинке – какаято амеба. О, эта еще и беременна. Значит, и папаше их кранты. В розыск – и в оборот.

Передаю девчонку («Мама? Мама?») Бернару, он хватает за шиворот окрысившегося пацана, зажимает ладонью рот узкоглазой. Он прав – какой смысл с ними церемониться?

Теперь уколы. Мои руки мелко дрожат, и, чтобы подавить эту дрожь, я вцепляюсь в кисти девушки в намокшем платье изо всех сил, до синяков. Но она, кажется, даже не чувствует этого.

– Вы ведь начальник, да? – Синющие глаза просительно заглядывают Элу в его зенкипустышки, пока тот приставляет ей к запястью инъектор и спускает курок. – Скажите, вы же ничего не сделаете с моей девочкой? Скажите…

Наш звеньевой только хмыкает.

Глава IV

Сны

За окном тосканские холмы, наверняка давнымдавно снесенные и застроенные, в руке у меня початая бутылка, в ушах – ее крик. «Куда вы ее уносите?! Куда вы ее уносите?! Куда вы ее уносите?!» Черт бы побрал эту бабу. Наверное, раз триста подряд повторила. Только зря она затеяла всю эту канитель: правды ей никто не скажет.

Както нервно сегодня получилось.

Я делаю большой глоток и закрываю глаза. Хочу увидеть ту сучку в полосатой широкой шляпе, представить себе, как сдергиваю, разрываю на ней кофейный прямоугольник, как она прикрывается крестнакрест руками… А вижу темные круги на коротком синем платье, просачивающиеся сквозь ткань белые капли.

Забыть. Уснуть.

Лезу за спасительными шариками. Никого не хочу больше видеть. Отыскиваю снотворное, открываю пачку… Пусто. Так. Тактак. Тактактак! Как же это со мной получилось?

Это все изза вчерашнего спора с проекцией продавщицы у киоска… По душам поболтал о жизни с интерфейсом торгового автомата, кретин. Исповедался голограмме – и хорошо еще, что не трахнул ее.

Ладно. Ладно! Надо просто сбегать туда и купить новую пачку.

Я принял решение – но никуда не иду. Заливаю в себя еще текилы и остаюсь на месте, вперившись в зеленые холмы и клубы облаков. Ноги мягкие, как воздухом накачаны, голова плывет.

Даже если вместо вчерашней стриженой кобылки я потребую у трейдомата ту кормастую курчавую итальянку, ничего не поменяется: они просто разные оболочки одной и той же программы. Итальянка точно так же будет впаривать мне таблетки счастья: «Может быть, сегодня?» – хотя точно так же будет знать, что прихожу я туда совсем за другим: «Мы всегда держим для вас бутылочку про запас».

Не пойду никуда. Лучше просто еще выпью. Дерну спуск. Если глотнуть побольше, спирт смоет меня из душной комнатенки, в которой я застрял, в блаженную пустоту.

Таблы – это тренд. Выбирай любые на вкус. Пилюли счастья, безмятежности, смысла… Наша земля держится на трех слонах, те – на панцире огромной черепахи, черепаха – на спине невообразимых размеров кита, и все они – на таблетках.

Но мне ничего, кроме снотворного, не надо. Все остальные таблы, допустим, и вправляют мозги, но делают это своеобразно. Такое ощущение, что к тебе в голову подселяют постороннего. Другим, может, и нормально, а меня раздражает: мне в моей черепушке и одному тесно, мне сокамерники не нужны.

Я пробовал завязать с сонными таблетками.

Надеялся, что однажды меня наконец освободят, что я перестану возвращаться в него каждой ночью, в которую я не глушу себя снотворным. Должен ведь он когдато забыться, поблекнуть, сгинуть? Не может же он сидеть во мне – а я в нем – всю вечность?

До дна! Досуха!

Текила закручивает мир вокруг меня, поднимает смерч, который затягивает меня в свою воронку, отрывает от земли, тащит в воздух легко, как будто я не девяностокилограммовый жлоб, а маленькая Элли, и я отчаянно цепляюсь взглядом за фальшидиллию за фальшокном и умоляю ураган, чтобы он зашвырнул меня вместе с моим гребаным домиком в волшебную несуществующую страну Тоскану.

Но с ураганом не договориться. Закрываю глаза.

– Я сбегу отсюда, – слышу я шепот в темноте.

– Замолчи и спи. Отсюда нельзя сбежать, – возражает другой, тоже шепотом.

– А я сбегу.

– Не говори так. Ты же знаешь, если они нас услышат…

– Пусть слушают. Мне плевать.

– Ты что?! Забыл, что они сделали с Девятьсот Шестым?! Его в склеп забрали!

Склеп. От этого пыльного слова, устаревшего, неуместного в сияющем композитном мире, веет чемто настолько жутким, что у меня потеют ладони. Я больше никогда не слышал его – с тех самых пор.

– Ну и что? – В первом голосе заметно убавилось уверенности.

– Его же до сих пор не выпустили оттуда… А сколько времени прошло! Склеп расположен отдельно от вереницы комнат для собеседований, а где именно – не знает никто. Дверь в склеп не отличить от всех остальных дверей, на ней нет никаких обозначений. Если вдуматься, это логично: врата в ад тоже должны были бы выглядеть как вход в подсобку. А склеп и есть филиал преисподней.

Стены комнат для собеседований сделаны из водоотталкивающего материала, а полы оборудованы стоками в пол. О том, что в них творится, воспитанникам друг другу болтать запрещено, но они все равно шепчутся: когда понимаешь, для чего нужны эти стоки, молчать трудно. Однако, что бы с тобой ни делали там, ты ни на секунду не забываешь: тех, кого им не удается сломать в комнатах для собеседования, ведут в склеп – и боль бледнеет в тени страха.

Побывавшие в склепе о нем никогда не рассказывают; якобы ничего не могут вспомнить – даже то, где он находится. Но возвращаются оттуда совсем не те, кого туда забирали, – а некоторые не возвращаются вовсе. Куда делся отправленный в склеп, не решается спросить никто – любопытных сразу уводят в комнаты для собеседований.

– Девятьсот Шестой не собирался никуда бежать! – вклинивается третий голос. – Его за другое так! Он про родителей говорил. Я сам слышал.

Молчание.

– И что рассказывал? – наконец пищит ктото.

– Заткнись, Двести Двадцать! Какая разница, что он там нес!

– Не заткнусь. Не заткнусь.

– Ты нас всех подставляешь, гнида! – кричат ему шепотом. – Хватит о родителях вообще!

– А тебе что, не хочется знать, где сейчас твои? – упрямствует тот. – Как у них дела?

– Вообще никак! – снова первый. – Я просто хочу сбежать отсюда, и все. А вы все оставайтесь тут тухнуть! И всю жизнь ссытесь от страха себе в койку!

Я узнаю этот голос – решительный, высокий, детский. Это мой голос.

Снимаю с глаз повязку и нахожу себя в маленькой палате. Спальные нары в четыре яруса вдоль белых стен; по нарам распиханы ровно девяносто восемь тел. Мальчики. Все тут или спят, или притворяются спящими. Все помещение затоплено слепяще ярким светом. Невозможно понять, откуда он идет, и кажется, что сияет сам воздух. Сквозь закрытые веки он проникает с легкостью, разве что окрашиваясь алым от кровеносных сосудов. Надо быть чертовски измотанным, чтобы уснуть в этом коктейле из света и крови – поэтому у каждого на глазах повязка. Освещение не гаснет ни на секунду: все всегда должны быть на виду, и нет ни одеял, ни подушек, чтобы спрятаться или хотя бы прикрыться.

– Давайте спать, а? – просит ктото. – И так до побудки уже всего ничего осталось!

Я оборачиваюсь на Тридцать Восьмого, будто сошедшего с экрана мальчиказагляденье – он тоже стащил с глаз повязку и надул свои губки.

– Вотвот. Заткнись уже, Семьсот Семнадцать! А если они и правда все слышат? – поддакивает ушастый и прыщавый Пятьсот Восемьдесят Четвертый, не снимая на всякий случай повязки.

– Сам заткнись! Ссыкло! А не боишься, что они увидят, как ты теребишь свою… И тут дверь распахивается.

Тридцать Восьмой как подкошенный валится в койку лицом вниз. Я начинаю было натягивать повязку – но не успеваю. Холодею, застываю, вжимаюсь в стену, зачемто зажмуриваюсь. Мои нары – нижние, в самом углу, от входа меня не видно, но если я сделаю резкое движение сейчас, они точно заметят неладное.

Я жду вожатых – но шаги совсем другие.

Мелкие, легкие и какието нарушенные – шаркающие, немерные. Это не они… Неужели Девятьсот Шестого наконец выпустили из склепа?! Осторожно высовываюсь из своей норы.

Встречаюсь взглядами со сгорбленным обритым мальчонкой. Под глазами у него черные тени, одной рукой он бережно придерживает другую, неловко повернутую.

– ШестьПятьЧетыре? – разочарованно тяну я. – Тебя из лазарета выписали? А мы думали, они тебя на собеседовании совсем ухайдокали…

Его запавшие глаза округляются, он беззвучно шевелит губами, словно пытается чтото сказать мне, но…

Я подаюсь вперед, чтобы расслышать его, и вижу… застывшую в проеме фигуру.

Вдвое выше и вчетверо тяжелей самого крепкого пацана в нашей палате. Белый балахон, капюшон накинут, вместо собственного лица – лицо Зевса. Маска с черными прорезями. С перехваченным дыханием я медленномедленно втягиваюсь назад, в свою нишу. Не знаю, засек ли он меня… Но если засек…

Дверь захлопывается.

Шестьсот Пятьдесят Четвертый пытается залезть на свою полку – третью снизу, но никак не может этого сделать. Рука у него, кажется, перебита. Я смотрю, как он делает одну попытку, морщась от боли, потом еще одну. Никто не вмешивается. Все лежат смирно, ослепленные своими глазными повязками. Все спят. Все лгут. Во сне люди храпят, постанывают, а самые неосторожные еще и разговаривают. А в палате стоит душная тишина, в которой единственный звук – отчаянное сопение Шестьсот Пятьдесят Четвертого, который пытается забраться на свое место. Ему это почти удается, он хочет закинуть ногу на кровать, но тут сломанная кисть подводит; он вскрикивает от боли и падает на пол.

– Иди сюда, – зачемто говорю я. – Ляг на мою койку, а я на твоей досплю.

– Нет. – Он ожесточенно мотает головой. – Это не мое место. Я не могу. Это не по правилам.

И лезет снова. Потом, бледный, садится на пол и сосредоточенно потеет.

– Тебе сказали, за что тебя? – спрашиваю я.

– За что и всех. – Он пожимает плечами. Взвывает сигнал «Подъем».

Девяносто восемь пацанов срывают с себя повязки и сыплются с нар на пол.

– Помывка!

Все стягивают с себя пижамы с номерами, комкают одежду, зашвыривают ее на свои полки, соединяются в тройную цепь и, пряча в пригоршнях свои стручки, зябко жмутся, дожидаясь, пока не откроется дверь, – а потом бледной гусеницей ползут через санитарный блок.

По трое мы проходим через душевую арку и – мокрые, голые, мнущиеся – выстраиваемся в зале. Здесь наша щербатая сотня, и еще одна, и еще – две старших группы.

Вдоль нашей тройной шеренги тяжело шагает главный вожатый. Его глаза так глубоко утоплены в пробоинах Зевсовых глазниц, что кажется, будто их там нет вовсе, что маска надета на пустоту. Он невысок, но голова у него такая толстая, огромная, что даже маска Зевса налезает на него с трудом; голос она изрыгает низкий, трубный, страшный.

– Дрянь! – надрывается он. – Вы жалкая дрянь! Чертово семя! Ваше счастье, что мы живем в самом гуманном из государств, иначе вас давно передавили бы всех по очереди! С такими преступниками, как вы, в какомнибудь Индокитае не церемонятся! И только здесь вас терпят!

Жерлами своих отсутствующих глаз он присасывается к нашим мечущимся зрачкам, и горе тому, чей взгляд он перехватит.

– Каждый европеец имеет право на бессмертие! – ревет он. – Только поэтому вы еще живы, ублюдки! Но мы для вас припасли коечто пострашнее смерти! Вы будете вечно торчать тут, всю свою ублюдочью бесконечную жизнь будете тут торчать! Вам, выродкам, своей вины не искупить! Потому что за каждый день, который вы здесь проводите, вы успеваете наделать столько, чтобы еще два тут сидеть!

Глазаприсоски переползают с одного воспитанника на другого. За старшим следуют еще двое вожатых, неотличимые от него, если бы не рост.

– ШестьДевятьОдин, – произносит Зевс, останавливаясь вдруг шагах в десяти от меня. – На воспитательные процедуры.

– Слушаюсь, – сникает Шестьсот Девяносто Первый.

Своей покорностью он может заслужить чуточку снисхождения в комнатах для собеседований – или нет. Это лотерея, как и то, что сейчас для воспитательных процедур отобрали именно Шестьсот Девяносто Первого.

Старшему докладывают обо всех наших грехах и грешках, и, услышав раз, он не забудет ни единого из них – никогда. Шестьсот Девяносто Первого он может карать сейчас за проступок, совершенный сегодняшней ночью, или за ошибку, которую тот допустил год назад. Или за чтото, чего Шестьсот Девяносто Первый еще не делал. Мы все виновны изначально, вожатым не нужно выискивать повод, чтобы нас наказать.

– Ступай в комнату «А», – говорит старший.

И Шестьсот Девяносто Первый послушно тащится в пыточную – сам, без сопровождения.

Старший приближается ко мне; впереди себя он гонит такую волну ужаса, что у моих соседей начинают трястись колени. Понастоящему трястись, взаправду. Знает ли он о том, что я говорил сегодня в палате?

Я и сам весь вибрирую. Чувствую, как волоски привстают у меня на шее. Я хочу спрятаться от старшего, деть себя хоть куданибудь, но не могу.

Напротив нас стоит еще одна шеренга. В ней пятнадцатилетние – прыщавые, угловатые, с раздувшимися мышцами и внезапно рванувшими вверх позвоночными столбами, с тошнотным курчавым мхом между ног.

И ровно передо мной – он.

Пятьсот Третий.

Невысокий рядом со своими долговязыми однокашниками, но весь сплетенный из перекрученных мускулов и жил, он стоит чуть особняком: его соседи прижимаются к другим, лишь бы держаться от него подальше. Как будто вокруг Пятьсот Третьего – силовое поле, отталкивающее других людей.

Большие зеленые глаза, чуть приплюснутый нос, широкий рот и жесткие черные волосы – в его внешности нет ничего отвратительного; его сторонятся не изза уродства. Надо изучить его, чтобы понять причину. Глаза полуприкрыты, но видно, что в них тлеет бешенство. Нос сломан в драках – и Пятьсот Третий не хочет его исправлять. Рот большой, плотоядный, губы искусанные. Волосы острижены коротко, чтобы за них нельзя было схватиться. Плечи покатые – и он держит их нарочито низко в какойто своей звериной стойке. Переминается с ноги на ногу, постоянно на взводе, словно нервный жгут, в который свернуто его тело, все время хочет развязаться, раскрутиться, хлестнуть.

– Что пялишься, малыш? – подмигивает он мне. – Передумал?

Я не слышу его голоса, но знаю, что он говорит. Озноб сменяется жаром. В уши начинает колотиться кровь. Я отвожу взгляд – и утыкаюсь в старшего вожатого.

– Преступники! – орет старший, подбираясь ко мне. – Сдохнуть, вот чего вы все заслуживаете!

Пятьсот Третий меня рано или поздно достанет. А тогда уж лучше и вправду сдохнуть.

– Тебе понравится! – шепчет Пятьсот Третий изза спины старшего вожатого.

– Но вместо того чтобы перебить вас, мы тратим на вас еду, воду, воздух! Мы даем вам образование! Учим вас выживать! Драться! Терпеть боль! Набиваем в ваши тупые головы знания! Зачем?!

Он останавливается прямо надо мной. Черные отверстия наводятся на меня – не того меня, который стоит в зале, дрожа, прикрываясь ладонями, глядя старшему кудато в солнечное сплетение, а того, кто сидит, сжавшись, внутри этого мальчишки и смотрит через его зрачки, как в дверной глазок.

– Зачем?! – громыхает у меня в ушах. – Зачем, Семьсот Семнадцатый?!

Я не сразу понимаю, что он требует ответа именно у меня. Значит, донесли… Я еле сглатываю – во рту сухо, гортань трется о корень языка.

– Чтобы. Однажды. Мы. Могли. Заплатить. За все. – Я выдавливаю слово за словом. – Искупить. Вину…

Старший вожатый молчит, с тихим свистом втягивая воздух через дырки в маске. Лицо Зевса парализовано, будто в момент яростного исступления его застиг инсульт.

– Малышшш… – поудавьи шипит изза его спины Пятьсот Третий, но старший почемуто ничего не слышит.

– А зачем тебе вообще искупать свою вину? – спрашивает у меня старший. Пот струится с моего лба, пот течет по спине.

– Чтобы…

– Шшшшш…

Нельзя жаловаться вожатым. Тот, кто жалуется, просто откладывает расправу над собой, но за эту отсрочку ему набегают проценты боли и унижения. Краем глаза вижу, как старший отцепляется от меня на секунду – скользит горгоньим взглядом по Пятьсот Третьему, и гнусное шипение умирает. Снова наставляет свои дыры на меня.

– Чтобы?!

– Чтобы свалить отсюда! Свалить отсюда хоть когданибудь! Хоть куданибудь!

Я затыкаю свой рот.

Жду пощечины. Оскорблений. Жду номера комнаты для собеседований, куда мне предписано явиться, чтобы из меня выбили дурь – выдавили ее из меня в сток в полу. Но старший не делает ничего.

Молчание затягивается. Пот выедает глаза. Не могу утереться: руки заняты.

Потом решаюсь наконец. Вскидываю подбородок, готовясь встретиться с его прорезями…

Старший ушел. Двинулся дальше. Оставил меня в покое.

– Чушь! Никто из вас не свалит отсюда – никогда! Вам всем известно, есть только один способ! Сдать экзамены! Выдержать испытания! Завалите хоть одно – останетесь гнить тут вечно! – Его голос грохочет уже гдето сбоку, удаляясь.

Я гляжу на Пятьсот Третьего. Тот улыбается.

Показываю ему средний палец. Он растягивает свою пасть еще шире.

И не отпускает меня, пока вожатые не разводят наши сотни в разные стороны – одеваться и топать на занятия. И, уже уходя, еще оглядывается и подмигивает.

Он выбрал меня только потому, что на утреннем построении я стою напротив.

От Пятьсот Третьего меня не защитит никто. Мало того, что я на голову ниже, – он еще и старше меня на целых три года. А это срок, по моим прикидкам, мало чем уступающий вечности.

Вожатые в эти дела не вмешиваются, просто выдают тем, кто повзрослее, таблетки безмятежности – и все. Будь я в нормальной десятке, было б хотя бы у кого просить помощи… Хотя кто решится подняться против Пятьсот Третьего и его упырей?

Кодекс говорит, что у воспитанника нет никого ближе, чем товарищи по десятке, – и быть не может. Но Пятьсот Третьему вместо товарищей удобней иметь рабов и любовников, превращая одних в других и обратно. Его десятка – бич божий.

Зато моя – сборище стукачей, слюнтяев и придурков. Сколько себя помню, всегда старался держаться от них подальше. Дебилам нельзя доверять, но слабакам верить еще опаснее.

Вот списочек.

Тридцать Восьмой – лощеный красавчик, ссыкливый кудрявый ангелок, паймальчик и перестраховщик, который за свою красоту и за свою пугливость платит оброк тем старшегруппникам, которые не принимают таблетки безмятежности.

Сто Пятьдесят Пятый – губастый весельчакхулиган, сдающий товарищей за дополнительный час в кинозале. Поймаешь – божится, что это не он, прижмешь – клянется, что предать его заставили под пытками. Все врет. Нужно время, чтобы понять: для этого улыбчивого паренька все люди в мире, кроме него самого, – дурацкие куклы, которыми нужно вертеть в свое удовольствие.

Триста Десятый – серьезный крепыш со стесанным болевым порогом, делящий мир аккуратно на две половины: темную и светлую. Такому нельзя рассказать ничего тайного – ведь в тайне хранят только то, что на свет лучше не вытаскивать. Да и не может умный человек верить, что каждое дело можно сложить либо в коробочку с надписью «хорошо», либо в коробочку с надписью «плохо».

Девятисотый – рослый, хмурый, бессловесный толстяк. Он выше всех нас и выше даже пятнадцатилетних, но при этом квелый до ужаса – и в довершение всего невыносимый тормоз. Добиться от него чегото невозможно, лучше ни о чем не просить и ничего не предлагать: в лучшем случае – не поймет, в худшем – заложит.

Двести Двадцатый – рыжий и весь в веснушках, с таким простецким и добрым лицом, что хочется немедленно ему исповедаться. Он и сам готов поделиться с кем угодно своими секретиками, да такими, что просто дослушать их до конца значит нарушить правила, а уж сочувственно кивнуть – точно обречь себя на воспитательную беседу. И вот странность – самого Двести Двадцатого с синяками никто никогда не видел, хотя в комнаты для собеседований его вызывают часто. Зато тех, кто с ним откровенничал, наказание настигает неизбежно, хотя и не сразу.

Седьмой – пухлик, тугодум и плакса. Никогда не разговаривал с ним дольше минуты: терпения не хватало дождаться ответа, а если его чуть встряхнешь – он сразу в слезы.

Пятьсот Восемьдесят Четвертый – прыщавый застенчивый онанист, контуженный преждевременным гормональным взрывом.

Сто Шестьдесят Третий – злобный шкет, яростный драчун, вечно курсирующий между комнатами для собеседований и лазаретом – не храбрый, а отчаянно безмозглый, упрямый, не знающий страха и не знающий, как пишется это слово.

Семьсот Семнадцатый. Ну, это я. Одного не хватает. Девятьсот Шестого. Того самого, которого забрали в склеп.

– Она не преступница, – говорит мне Девятьсот Шестой.

– Кто? – спрашиваю я у него.

– Моя мать.

– Завали хлебало! – Я бью его в плечо.

– Сам завали!

– Заткнись, я тебе сказал! – Оглядываюсь на провокатора Двести Двадцатого, который, навострив уши, подкрадывается к нам.

– Да пошел ты!

– Я тебе говорю… В правилах…

Оборачиваюсь к Двести Двадцатому лицом; тот уже весь изулыбался в предвкушении. Пусть хотя бы знает, что я его засек.

– Слышь! – Двести Двадцатый отмахивается от меня. – Если ты такая баба, что даже послушать про это боишься, то давай двигай! Что ты там говорил, Девятьсот Шестой?

Мы сидим в кинозале. Последний час до отбоя нам разрешают оставить себе. Только этот час и можно засчитать наподобие человеческой жизни. Час в сутки. Мы живем в двадцать четыре раза меньше тех, кто на воле. Хотя о том, как они там существуют, и о том, что они существуют вообще, мы можем узнать только из увиденного в кинозале. И конечно, все наши сведения о бабах тоже почерпнуты из фильмов. Мало кто помнит свою жизнь до интерната – и уж точно никто в этом не сознается.

– Говорю, что моя мама – хороший человек, и она не виновата! – талдычит Девятьсот Шестой.

В кинозале – сто мест. Сто неудобных жестких кресел и сто маленьких экранов. Никаких объемных очков, никакой прямой проекции в зрачок. То, на что глядишь ты, может видеть каждый.

Раз в десять дней нашу сотню приводят сюда перед отбоем, чтобы мы могли культурно отдохнуть. Любой фильм из плейлиста длится не меньше двух часов; чтобы узнать, чем кончилась история, нужно ждать десять дней – и не совершить за это время ни единой оплошности.

На ста экранчиках – сто разных движущихся картинок. Каждый выбирает себе видео по вкусу. Ктото смотрит про рыцарей, ктото про космос, ктото – хроники Европейской революции двадцать второго века; большинство за два уха уплетает боевики. Но любой трэш тут деликатес, а сам поход в кинозал – маленькое чудо. Это, наверное, единственный выбор, который нам дают сделать в интернате. Самому решать, какое видео будешь смотреть, – все равно что заказывать сны.

Но и такая, одна в десять дней, прогулка на воле возможна только на коротком поводке: по залу расхаживают вожатые и заглядывают в наши сны изза наших спин. Может, это и не выбор никакой, а очередная проверка на благонадежность.

Слева от меня сидит Девятьсот Шестой. Как всегда.

Я собираюсь сказать ему чтото. Сделать признание.

«Думаю отсюда сбежать. Не хочешь со мной?» – репетирую я про себя.

Бросаю на него косой взгляд и молчу.

«Давай смоемся отсюда… Одному у меня не получится, а вдвоем…» Жую щеку. Не могу. Хочу ему довериться и не могу. Отворачиваюсь от него, пялюсь в экран.

Передо мной – дом под прямой крышей. Он весь составлен из параллелепипедов и кубов и вовсе не похож на сказочные домики из сладких детских анимашек. Простые, строгие формы, светлобежевые однотонные стены… Но мне он почемуто кажется ужасно уютным – может быть, изза огромных окон, или дело в дощатой коричневой веранде под навесом, которая окружает его по периметру. Несмотря на свою кажущуюся прямолинейность, свою угловатость, он манит меня. Этот дом обжитой – и потому живой.

Перед ним – ухоженная лужайка. В подстриженной траве стоят два забавных одноместных гамака: яйцеобразные плетеные кресла подвешены на долгих изогнутых ножках, качаются в такт. В одном – мужчина в полотняных штанах и льняной рубахе, ветерок перебирает пшеничные волосы, дым от самокрутки тонко вьется, размывается порывами ветра. В другом сидит, подтянув загорелые ноги, молодая женщина в легком белом платье, потягивает из бокала бледное вино и строчит чтото в небольшой гаджет – старинный телефон.

Их в этом мирке двое, но угадывается присутствие и еще когото. Внимательный зритель, задержав стопкадром панораму, заметит брошенный в траву велосипед, слишком маленький и для курящего мужчины, и для девушки с телефоном. Растянув картинку, в приближении найдешь на крыльце детские сандалии. И еще: рядом с женщиной в креслеяйце сидит маленький пушистый белый медведь. На одном из кадров, если присмотреться, можно даже разглядеть серебряные ягодыглаза на удивленной мордочке. Медведь не движется, это не экопет, а просто мягкая игрушка. Тем удивительней, что девушка подвинулась ради него, чтобы медведь мог тоже сидеть в кресле, что она, как живого, прикрыла его рукой, беря под свою уютную защиту.

Играет тихо какаято музыка: струны и колокольчики. Ветер причесывает траву невидимыми пальцами, подкачивает коконы кресел.

Это самое начало «И глухие услышат», старинного кино про европейскую гражданскую войну девяносто седьмого года. Вотвот дом, сложенный из кубиков, разорят, девушку изнасилуют и приколотят гвоздями к веранде, а потом спалят все дотла. Мужчина, опоздавший вернуться домой на день, за этот один день лишится всей своей жизни, будет вытолкнут в войну – и станет убивать людей, пока не доберется до тех, кто сломал его мир.

До финальных титров «Глухих» я дотерпел всего единожды, зато первые минуты пересматривал бесконечное число раз. Для меня это ритуал: каждое посещение кинозала непременно начинается с «Глухих», а уж потом я выбираю чтонибудь для развлечения.

Я всегда останавливаю время для этой счастливой пары за две секунды до того, как в конце аллеи появляются чужаки, и за пять до того, как начинает зудеть тревожная мелодия, анонсируя грядущую расправу. Не потому что пытаюсь этим спасти девушку в белом платье или ее дом – мне ведь уже двенадцать, и я давно все знаю про устройство жизни. Нет. Просто потому что дальше мне неинтересно: когда вместо струн зазвучит назойливый нервный бит, «Глухие» превратятся в обычное праведное крошилово, в один из ста тысяч боевиков, которые составляют плейлист нашего кинозала.

Я разглядываю завалившийся набок маленький велосипед, убеждаюсь в который раз, что обувь на веранде может быть только детской; пытаюсь понять, откуда у женщины в белом такой пиетет перед игрушечным медведем, – может быть, потому что он – полномочный посол в этом кресле когото другого, живого, любимого? И понимаю, что из кино вырезали чтото важное. Конечно, я догадываюсь что.

Почти все видео в плейлисте, кроме пары древних анимационных фильмов, – о героях и о борьбе, о войнах и о революциях. Вожатые говорят, это педагогично: из нас ведь воспитывают воинов. Но часто бывает – смотришь фильм и вдруг теряешь сюжетную нить, путаешься в истории. Как будто с людьми в кино случилось чтото, о чем зрителям забыли сказать. Я не единственный, кто замечает, что из фильмов пропали сцены, но глядеть продолжают все. В конце концов, ведь самоето главное – драки и погони, приключения, то, ради чего все и ходят в кинозал, – не тронули!

По сотне дисплеев вокруг меня мчатся кудато мигающие полицейские машины, закованные в броню кони, подбитые пропеллерные самолеты, моторные лодки, космические челноки, трубящие боевые слоны, люди в смокингах и в окровавленной военной форме, парусные корабли, реактивные глайдеры… Вся история человечества проносится в дыму и пламени из ниоткуда в никуда.

На моем экране – стопкадр. Дом из кубиков, креслакоконы, сигаретный дымок, легкое платье, белый медведь с серебряными глазами.

А у Девятьсот Шестого – брошенный в траву велосипед, детские сандалии на коричневой веранде, огромные окна.

Горизонт у нас общий: изгибы изумрудных тосканских холмов под небесной лазурью, кипарисовые веретена, рассыпающиеся часовенки из желтого камня. Бежевый дом с дощатой верандой находится под Флоренцией четыреста лет назад.

Мы не обсуждаем, почему раз в десять дней мы садимся с ним рядом и перед тем, как приняться за прилежный просмотр кино о войнах и революциях, включаем «Глухих» и вместе прокручиваем первые минуты – до того момента, как стихают струны и колокольчики. Это наш заговор. Нас связывает обет молчания.

И вот – пожалуйста: «Моя мама – хороший человек, и она не виновата!» Вслух?! Тут кругом доносчики! Нас же разоблачат! Выдадут!

– Заткнись, я тебе сказал! – Я пихаю Девятьсот Шестого в грудь. – У всех преступники, а у тебя нет?!

– А мне до вас всех дела нет! Моя мать – честный человек!

– Конечно! – горячо поддерживает Двести Двадцатый. – Так ей и скажи!

– И скажу!

– Да пошли вы все!

Я вскакиваю со своего места и ухожу, злой на этого несчастного идиота. Раз он такой храбрый, пускай выворачивает душу наизнанку перед рыжим стукачом, мне плевать. Что мог, я сделал – и дальше подставляться изза его упертости не намерен!

А что еще я могу сделать?

Ничего!

– Сам виноват! – кричу я Девятьсот Шестому, когда вожатые уволакивают его, сопротивляющегося, раскрасневшегося, в склеп. – Дебил!

Остальные смотрят молча.

Каждый день я ищу его глазами в столовой, на построении. Задерживаюсь, проходя мимо комнат для собеседования. Вслушиваюсь по ночам – вдруг в коридоре шаги, вдруг его выпустили? Мне не спится.

– Я сбегу отсюда! – однажды слышу я собственный голос.

– Замолчи и спи. Отсюда нельзя сбежать, – шепчет мне Триста Десятый, крепыш с чернобелым зрением.

– А я сбегу!

– Не говори так. Ты же знаешь, если они нас услышат… – лепечет сахарный серафимчик Тридцать Восьмой.

– Пусть слушают. Мне плевать.

– Ты что?! Забыл, что они сделали с Девятьсот Шестым?! Его в склеп забрали! – Тридцать Восьмой сипнет от страха.

Я хочу сказать «Я тут ни при чем!» или «Я его предупреждал!», но вместо этого говорю совсем другое:

– Ну и что?

– Его же до сих пор не выпустили оттуда… А сколько времени прошло!

– Девятьсот Шестой не собирался никуда бежать! – встревает подлец Двести Двадцатый. – Его за другое так! Он про родителей говорил. Я сам слышал.

Ему мало Девятьсот Шестого. Сдал одного, теперь хочет использовать его историю как наживку для других…

– И что рассказывал? – клюет ктото из другой десятки.

– Заткнись, Двести Двадцать! Какая разница, что он там нес! – У меня сжимаются кулаки.

– Не заткнусь. Не заткнусь.

– Ты нас всех подставляешь, гнида! – кричу я ему шепотом. – Хватит о родителях вообще!

– А тебе что, не хочется знать, где они сейчас? – подначивает он меня. – Как у них дела?

– Вообще никак! Я просто хочу сбежать отсюда, и все. А вы все оставайтесь тут тухнуть! И всю жизнь ссытесь от страха себе в койку!

– Давайте спать, а? – примирительно просит Тридцать Восьмой. – И так до побудки уже всего ничего осталось!

Двести Двадцатый удовлетворенно замолкает. Моего выступления ему вполне хватит для жирного, наваристого доноса. Я хочу разбить ему нос, хочу вывернуть ему руку, хочу, чтобы он кричал и просил отпустить, хочу зубы ему повыбивать. Давно уже хочу – и ничего не делаю, ссыкло.

– Вотвот. Заткнись уже, Семьсот Семнадцать! А если они и правда все слышат? – поддакивает ушастый и прыщавый Пятьсот Восемьдесят Четвертый, не снимая на всякий случай повязки.

– Сам заткнись! Ссыкло! – кричу ему я. – А не боишься, что они увидят, как ты теребишь свою…

Открывается дверь. Я изо всех сил, почти вслух, прошу, чтобы это был Девятьсот Шестой.

«Думаю отсюда сбежать. Не хочешь со мной?».

Пользуюсь каждой возможностью. Стараюсь улизнуть с занятий, притворяюсь больным, по нескольку раз за ночь отпрашиваюсь в сортир – все для того, чтобы одному пройти по коридорам, приглядываясь, прислушиваясь.

Белые гладкие стены, ряд белых дверей без ручек, назойливый белый свет с потолка. У коридора нет конца – он закругляется и с обеих сторон прячется сам в себе: проем скрывается за поворотом. Если пойти вперед, попадешь туда же, откуда вышел. Геометрия.

Потолок не только светит, но и смотрит. Он весь – одна система наблюдения с тысячей глаз, но зрачков ее не видно – они сплошь затянуты молочным бельмом. Изза этого бельма не знаешь, видят ли тебя сейчас, поэтому приходится вести себя так, будто тебя видят всегда.

Спрятаться негде. Тут нет тупиков, нет темных углов – и нет углов вообще, нет закутков и нет даже щелей, в которые можно было бы забиться. Нет окон. Ни единого окна. Об окнах я знаю из кино.

Из интерната нет выхода. Это пространство замкнуто, как яйцо.

Тут всего три этажа, соединенные лифтом с тремя кнопками. И каждый из трех этажей выглядит точно так же, как этот. На первом – ясли, где держат самую мелюзгу, на втором – младшие, до одиннадцати лет, на третьем – взрослые, от двенадцати и до конца.

Все двери в круглом коридоре одинаковые, и ни на одной нет надписей. На третьем этаже их тридцать. Со временем учишься запоминать, где какая.

Четыре спальных палаты, санблок, зал собраний, девять лекториев, четыре спортивных зала, дверь в комнаты для собеседований, спальня вожатых и кабинет старшего вожатого, кинозал, пять рингов, столовая, лифт.

Я обхожу двери одну за одной, в тысячный раз пересчитывая, чтобы убедиться: их действительно тридцать, я ничего не пропустил.

Вспоминаю, как искал отсюда выход, еще когда был совсем мелким; карта первого этажа выжжена на моей глазной сетчатке, до того часто я рисовал ее и разглядывал. Те же тридцать дверей: три палаты, спальня вожатых, кабинет старшего, санблок, зал собраний, три спортзала, игровая, пять рингов, десять учебных классов, кинозал, дверь в комнаты для собеседований, столовая, лифт.

Ни одна дверь не ведет наружу. Помню, маленьким я думал, что выход из интерната должен быть гдето на втором или на третьем. Когда подрос и меня перевели на второй, мне оставался только третий. Теперь, когда я живу на третьем, мне кажется, что я, наверное, просто плохо искал на первых двух этажах.

Нас с самого начала приучают к мысли, что отсюда нет выхода. Но ведь должен быть вход! Ведь мелкие тут откудато берутся!

Я терпеливо обхожу дверь за дверью; на занятиях осматриваю аудитории и ринги. Все стены гладки и герметичны; если тереться о них чересчур назойливо, они начинают покалывать током.

Меня вызывают в комнату для собеседований. Интересуются, почему я так себя веду, и, увлекшись, ломают мне безымянный палец на левой руке. Адская боль; палец торчит, согнутый в обратную сторону. Я смотрю на него и понимаю, что меня теперь должны отправить в лазарет. Хорошо: так я смогу попасть на второй этаж и проверить его заново.

– Что ты ищешь? – спрашивает меня вожатый.

– Выход, – говорю я. Он смеется.

Когда я жил на первом, пацаны перед сном шептались, что интернат закопан на глубине нескольких километров, что он находится в бункере, устроенном в гранитном массиве. Что мы – единственные, кто пережил ядерную войну, и что мы – надежда человечества. Другие клялись, что мы заключены на борту ракеты, отправленной за пределы Солнечной системы, и должны стать первыми колонистами, которые будут осваивать Тау Кита. Простительно: нам было лет по пятьшесть. Вожатые уже тогда прямо говорили нам, что мы – отбросы и преступники, что нас засунули в это проклятое яйцо, потому что другого места для нас на Земле нету, но когда тебе шесть лет, любая сказка лучше такой правды.

К десяти никого уже не колебало, где находится интернат, а к двенадцати всем стало насрать, что нас не ждет великая судьба и что у нас нет вообще никакого предназначения. Не очень ясно было только, зачем нам вообще в подробностях узнавать о какомто внешнем мире, учить его историю и географию, знакомиться с культурой и законами физики, если в этот мир нас не планируется выпускать никогда. Наверное, чтобы мы понимали, чего нас лишают.

Но я был бы готов отсидеть тут вечность, если бы на утренних построениях не оказывался напротив Пятьсот Третьего. Такие мелочи иногда портят всю долбаную космическую гармонию.

Второй этаж.

Те же слепые стены, те же безликие двери. Баюкая свой сломанный палец, обхожу одну за другой. Ринги, классы, медиатека, палаты; белое на белом, как и везде. Ничего.

Являюсь в лазарет: врач, кажется, на обходе. Дверь в его кабинет приоткрыта.

Обычно сюда нет хода пациентам; такого шанса упускать нельзя. Поколебавшись секунду, проскальзываю внутрь – и оказываюсь в просторном помещении: пульт, кровать, мерцающие голограммы внутренних органов на подставках. Стерильно и скучно. В другом конце помещения – еще одна дверь и тоже открытая.

И там…

Иду вперед, слыша, как разгоняется сердце и замедляется время. Из проема доносятся голоса, но я продолжаю шагать, не боясь быть обнаруженным. Адреналин включает слоумоушен, я как в кино.

– Как так вышло? – Чейто голос скрипит недовольно, ржаво.

– Забыли… – Бас старшего вожатого.

– Забыли?

– Передержали.

Их разговор мне не понятен и не интересен. Единственное, что меня занимает, – всплывающее в дверном проеме, огромное, занимающее всю стену дальней комнаты, в которой разговаривают эти двое…

Окно.

Единственное окно на весь интернат.

Я задерживаю дыхание, подкрадываюсь так близко к дверям, как могу… И в первый раз выглядываю наружу.

По крайней мере теперь я знаю, что мы не на борту межгалактического корабля и не в гранитном склепе…

За окном – могучий город, город тысячи тысяч грандиозных башен, столпов, которые стоят на невероятно далекой земле и уходят вверх в бесконечно далекие небеса. Город для миллиардов людей.

Башни видятся мне, таракану, микробу, ногами невообразимо громадных человекоподобных созданий, атлантов, которым облака по колено и на плечах которых держится небосвод. Это самое великое зрелище из всех, которые существуют; я, конечно, никогда не смог бы вообразить чтолибо столь же величественное.

Что там – я никогда не сумел бы просто представить себе, что в мире может разом быть столько места!

Я делаю самое потрясающее географическое открытие всех времен и народов.

Для меня оно важнее, чем для Галилея – предположить, что Земля круглая, а для Магеллана – доказать это. Важней, чем убедиться, что мы не одни во Вселенной.

Мое открытие: за пределами интерната действительно есть мир! Я нашел выход! Мне есть куда бежать!

– Ты что, дверь не закрыл? Дергаюсь – схватили за волосы.

– Давай его сюда!

Меня зашвыривают внутрь. Успеваю увидеть стол, на котором лежит здоровенный продолговатый пакет на застежке – старший вожатый тут же его загораживает, кучу инструментов, нашего доктора с лицом таким усталым и брезгливым, что молодость ему не идет, и раму с дверной ручкой на окне.

– Ты что здесь потерял, щенок?!

– Ищу доктора… Вот…

Старший вожатый хватает меня за палец, который я ему демонстрирую, будто это пропуск или защитный амулет, и дергает с такой силищей, что мне глаза засыпает горячими звездами. Валюсь на пол, задыхаясь от боли.

– Забудь об этом, ясно?! Забудь обо всем, что ты тут… Я не могу ответить – отчаянно стараясь вдохнуть.

– Ясно?! Ясно тебе, тварь?!

– А что… – Моя боль, кипящее олово, отливается в ярость. – А что вы мне сделаете?! Что вы мне сделаетето?! А?! – кричу я ему в ответ. – Что?!

Черные глазницы пялятся мне внутрь.

– Не здесь, – говорит доктор.

– Ничего вы мне не сделаете! – Я юлой выкручиваюсь. – Мы все равно свалим отсюда! – Проскальзываю у старшего между ног и выбегаю через кабинет, через затрепыхавшихся пациентов, в коридор.

Мчусь к лифту, влетаю в него, жму все кнопки сразу – вдруг вспоминаю сто лет назад, в детстве, слышанную байку, что в интернате есть еще и нулевой этаж, через который сюда и попадают новички. Мол, если нажать все кнопки одновременно и подержать определенное время, тебя доставят то ли вверх, то ли вниз – на этот тайный уровень…

Дверь закрывается, лифт ползет кудато.

Если нулевого этажа не существует, мне хана.

Когда створки разъезжаются, я не могу определить, на каком этаже очутился. Белые стены, белый потолок… В коридоре никого. Я, оскальзываясь, бегу вперед мимо запертых дверей, ища хотя бы одну открытую.

Наконец – проем. Ныряю в него, не понимая еще, куда попал, прижимаюсь к стене, сползаю по ней. Почему за мной нет погони? Старший вожатый ни за что не простит мне этой выходки… Не простит, что я нашел окно и смотрел в него, что узнал про выход.

Оглядываюсь.

Я в кинозале. Он совсем пустой, и свет тусклый – все сейчас на занятиях. Медленно проползаю через ряды, забиваюсь в дальний угол, вызываю плейлист, прошу «Глухих».

Включаю с самого начала.

Меня колотит озноб. Чтобы согреться, забираюсь на сиденье с ногами, прячу подбородок в коленях. Титры.

Я сижу на нагретых досках веранды, рядом со мной стоит пара детских сандалий; в приоткрытой оконной створке вижу настоящего живого кота – толстого, белорыжего. Бриз покачивает коконы кресел, в которых спиной ко мне сидят два человека – мужчина и женщина. Синяя струйка дыма на короткий миг возникает в воздухе – и тут же исчезает, размазанная ветром.

Смотрю на велик, который я, накатавшись, бросил в траву. По хромированному бликующему звонку ползет муравей. Солнце закатывается за зеленый холм, увенчанный старой церквушкой, и на прощание целует мне руки.

Мне хорошо, покойно и удивительно мирно. Я на своем месте.

– Давай смоемся отсюда… Одному у меня не получится, а вдвоем… – говорю я Девятьсот Шестому.

Он не отвечает.

Воздух вокруг меня становится вязким, плотным, как вода, и словно чернила каракатицы его наполняет, мутит надвигающаяся беда.

«Глухие» пилят нервы тревожной мелодией. Тот самый план: конец аллеи…

Несчастье переполненным выменем нависает вместо неба над домом из кубиков, придавливает своими разбухшими сосцами и меня, и сидящих в креслах; нам всем скоро сосать его яд. Но я притворяюсь, будто это все не сейчас, не с ними, не со мной. Ставлю видео на паузу, ставлю на паузу время, чтобы отвратить неотвратимое.

– Ну чё, глиста? – слышу за спиной.

Пятьсот Третий! Его голос! Мне не надо оборачиваться, чтобы понять, кто говорит со мной. Поэтому, вместо того чтобы тратить время на лишние движения, я сразу рвусь вперед. И не успеваю.

Мою шею запирает его локоть. Он рвет меня назад и вверх, выкорчевывая меня из моего гнезда, придушивая и перетягивая на задний ряд. Я извиваюсь, стараюсь освободиться – но его жилистые руки окаменели, я не могу разжать замок.

– Не смей! Не смей! Я… Я… Я им… фффсе рассскажшууу…

Я дрыгаю ногами – хоть за чтонибудь зацепиться бы, хоть какуюто бы опору…

– А ты что думаешь… Они не знают?.. – говорит Пятьсот Третий мне в шею. Он смеется сипяще: «Ххххх…» – и продолжает удавливать меня; его дыхание щекочет мне затылок. Я пытаюсь бить назад, надеюсь попасть ему по яйцам, но он держит меня както хитро, и я все промахиваюсь; а даже если бы и попал – с воздухом из меня ушли все силы, удар получился бы слабый, как во сне.

– Мне поручили… Тебя… Наказать…

Он свободной рукой нашаривает пуговицу на моих штанах, рвет ее, сдергивает штаны вниз – до коленей. Мою спину трогает чтото маленькое, твердое, мерзкое. У него встало!

Внизу живота мерзко щекочет. Я сейчас… Мне нельзя, нет… Я…

– Отвали! Отвали! Слышишь?!

И тут мне колени заливает горячим. Я мертвею от ужаса и от стыда.

– Ты что, обоссался?! Ах ты, говнюк! Ты обоссался?!

Хватка слабнет. Я пользуюсь этим, выкручиваюсь, бью его пальцами в глаза, пытаюсь сбежать – но он справляется с брезгливостью, заваливает меня на пол, в проход между сиденьями, подминает под себя…

Его глаза полуприкрыты, рот ощерен, я вижу щели между зубами…

– Ну давай… Попробуй удрать… Малыш…

И тут я делаю единственное, что могу сделать в этой скользкой звериной борьбе.

Отчаянным броском рвусь вверх и впиваюсь в его ухо. Процарапываю зубами по потным волосам, по коже, стискиваю челюсть, давлю, хрустит, жжет, рвется!

– Мразота! Выпусти! Паскуда! Аааа!!!

Пятьсот Третий, забыв себя от боли и страха, толкает меня, я отваливаюсь – с мягким и горячим во рту; он зажимает ладонью кровавую дыру на своей голове. Во рту солоно и отдает еще чемто незнакомым, он переполнен, меня вотвот вывернет. Я отползаю, вскакиваю, на бегу вытаскиваю изо рта ухо – изжеванный сопливый хрящ, – зачемто сжимаю его в руке и удираю, удираю из проклятого кинозала что есть ног.

– Мраааазь! Суууука!

Я стою в белом коридоре без углов и без выхода; в руке – мой дерьмовый трофей, полуспущенные портки обмочены. С потолка на меня слепо смотрит всевидящее око. Когда меня будут убивать, оно не моргнет.

Я сбегу отсюда или сдохну.

Я сбегу отсюда. Сбегу.

Глава V

Вертиго

Коммуникатор пищит еле слышно, но я подскакиваю до потолка. Вызов!

Не важно, спишь ли ты, в борделе ты или на операционном столе, – когда приходит вызов на рейд, ты должен сорваться с места за минуту. Минуты вполне достаточно, в особенности если спать одетым.

И если не пить на ночь.

Из головы, кажется, вытянули все серое вещество, а взамен накачали туда густой морской воды и запустили рыбок. Теперь моя задача – не разбить этот долбаный аквариум.

Не знаю, сколько я проспал, но моей печени этого времени явно не хватило. Я на три четверти состою из текилы. Во рту кислятина. Череп и вправду словно стеклянный, и все внешние звуки царапают его, как гвозди. Рыбкам в моей голове както не очень, они просятся на свободу.

На дно аквариума оседает мутная взвесь недосмотренного кошмара. Не помню, что мне снилось, но настроение у меня самое паскудное.

Чтобы протрезветь, кусаю себя за руку.

Тех, кто опаздывает, ждет дисциплинарный трибунал. Но какое наказание он ни назначил бы, никто из нас даже не думает уйти из Фаланги. Почти никто. Дело не в деньгах: рядовых штурмовиков особо не балуют. Но попробуй назови другую работу, которая могла вот так же стать бы смыслом жизни. А в бесконечной жизни смысл – особый дефицит. На земле, пихаясь локтями, колупается в вечности целый триллион человек, и большинство не может похвастаться тем, что делает хоть чтонибудь полезное: все полезное, считай, уже было сделано триста лет назад. Но вот то, чем занимаемся мы, будет востребовано всегда. Нет, таким не разбрасываются. Да и не отпустят нас с этой службы.

На коммуникаторе высвечиваются координаты локации, в которой мы должны оказаться через час. Башня «Гиперборея». Никогда не слышал. И находится у черта на рогах. Успеть бы ко времени…

Вытаскиваю из шкафа мешок с комплектом формы, перекладываю туда маску и шокер – и все, я готов. Натяну на себя черное ближе к делу, незачем преждевременно нервировать обывателей.

Из мешка несет розами: в моей прачечной они почемуто ароматизируют одежду этой дрянью. Не всем причем, а только «любимым клиентам». Я, ясное дело, любимый: мне приходится стираться у них ежедневно. Сводить с формы чужую кровь, мочу, пот, блевотину. Сколько раз я просил у них обходиться без этой розовой отдушки, но систему, видимо, не перебороть.

Поэтому на службу я являюсь, всегда благоухая как педик. Хорошо, что Даниэль стирается в такой же прачечной, так что и он пахнет розочками, а насчет Даниэля никто из наших шутить не станет.

Я вливаюсь в тысячеголовое человеческое стадо, которое медленно течет к транспортному хабу. В башне «Наваха», где находится моя конура, расположен один из главных терминалов скоростных туб. Поэтому, собственно, я ее и выбрал: минута в лифте – и ты на вокзале. Еще полчаса – и вкалываешь комунибудь акс. Все по графику.

Я вообще практичный парень.

Люди вползают в горлышко главного входа, набиваются в распределитель, толкутся там, пока не отыщут свой гейт, – и только отстояв очередь на посадку, наконец рассаживаются по вагонам скоростных туб, чтобы разлететься кто куда. Давка внутри хаба кошмарная. Конструкция продумана великолепно: архитекторы явно вдохновлялись образом мясорубки. Мне с моей любовью к толпе и томящимися в неволе рыбками – сейчас самое оно, чтоб окончательно слететь с винта.

Какой у меня гейт? Какая это туба? Какое направление? Что мне снилось?

– Даниэль! – говорю я коммуникатору. Молчание. Раз, два, три…

– Какого?! – сипит перекошенная рожа на экране. – Четыре ночи!

– Ты проспал?! – сиплю я в ответ. – Посмотри на комм! Вызов!

– Какой еще, к едреной матери, вызов?!

– Башня «Гиперборея»! Срочно!

– Погоди… – Он сосредоточенно сопит, отматывая полученные сообщения. – Это во сколько тебе пришло?

– Пятнадцать минут назад!

– У меня ничего нет.

– То есть?..

– Меня никуда не вызывали.

– Ты шутишь?

– Я тебе говорю: у меня ничего.

– Ладно. Я… Я узнаю у Эла. Извини, что поднял…

Прежде чем рассоединиться, мы еще несколько секунд молчим. Даниэль подозрительно смотрит на меня с запястья. Сна ни в одном глазу. Я тоже просыпаюсь.

Мы – звено. Одна семья. Единый организм. Он – кулак, Эл – мозг, я – глотка… Остальные – руки, ноги, сердце, желудок, все такое. Всегда вместе. На всех рейдах, на всех операциях. Состав звеньев не меняется, разве что если когото укатают в госпиталь. Разве что если…

Но Даниэль в порядке. Он в порядке! С какой стати его отстранять? Может, он в прошлом рейде наделал дел? Откуда мне знать, что у них там случилось, пока я обрабатывал молодых мамаш?

И все равно – это как ампутация. Даниэль – наш, а мы – его. Не нужно нам никаких чужаков в звене. Не хочу я, чтобы вместо кулака нам чейнибудь хер приштопали! Мне и этого прыщавого подростка на месте Базиля достаточно.

– Эл! – требую я у коммуникатора. Звеньевой тоже отвечает не сразу.

– Что еще у тебя стряслось? – Голос недовольный, хриплый со сна.

– У менято все прекрасно, за исключением того, что я понятия не имею, где эта ваша долбаная «Гиперборея». Где встречаемся? И что с Даниэлем?

– Что с Даниэлем? – тупо повторяет Эл.

– Это я тебя спрашиваю! Почему его сняли с рейда? Чтото серьезное?

– Понятия не имею… Вечером только разговаривал. Погоди… С какого рейда?

– В «Гиперборею»! Ты где вообще? – Я пытаюсь разглядеть, что там у Эла на фоне.

– Ты нажрался опять?! – вдруг орет он.

– Что?

– Опять, говорю, нажрался?! Какая еще «Гиперборея»?! Какой, в задницу, рейд?! Что ты лыбишься? Ложись, спи!

Он отрубается.

Я останавливаюсь – но толпа продолжает нести меня вперед, в горловину главного входа. О’кей, я покорно волокусь дальше вместе с рекой человеческого фарша – у меня нет сейчас сил сопротивляться. Пытаюсь понять, могу ли я выполнить приказ Эла и заснуть обратно в тот мир, где меня никуда не вызывали.

Проверяю коммуникатор. Сообщение о рейде на месте, координаты прежние. Рыбки в аквариуме начинают нервничать. Похоже, ситуация несколько сложнее, чем видится Элу. Белой горячкой тут не обойдешься.

Толпа еле уминается в жерло транспортного хаба. Прорвавшись внутрь, в громадное помещение под экраномкуполом (самый большой рекламный носитель в Европе!), сплошной бурлящий поток голов разбивается на сотню ручейков: каждый устремляется к своему гейту. Тубы подходят к стенам круглой башни на нескольких уровнях по касательной. Прозрачные, как шприцы, поезда останавливаются, насасываются толпой и улетают в темноту.

Какой гейт мой? Куда мне? Кто меня вызывает?

Игрой течений меня выносит в середину этого моря; я попадаю в какуюто мертвую точку, где меня перестают сердито пихать и подталкивать, оттирать локтями и тащить за собой – и предоставляют мне валандаться самому по себе, лениво трезвея.

И только тут до меня доходит окончательно: ни Даниэля, ни Эла никуда не вызывали. И все остальные наши тоже продолжают сопеть в своих койках. Это мой личный рейд. Задание от господина Шрейера. Первая операция, которой я должен командовать сам. Шанс стать человеком. Такой, может, раз в жизни дается.

– Время! – говорю я коммуникатору. Осталось полчаса, отвечает он мне.

– Маршрут к башне «Гиперборея»!

На одном из рейдов был случай: пока Эл допрашивал какихто мамаш, мне пришлось успокаивать рассопливившуюся девчонку лет трех. Понятия не имел, что делать с этой мартышкой. Хорошо, под руки подвернулась ее игра: куча запутанных ходов, похожих на вываленные кишки, в одном конце – кролик с опущенными ушами, в другом – домик с горящими окошками. «Помоги заблудившемуся зайчику найти дорогу домой». Лабиринт. Надо пальцем провести по экрану от гребаного зайца до гребаного домика. По мне – так себе развлечение, но девчонку оно просто загипнотизировало, так что она не мешала Элу вкалывать ее маме старость.

Помоги заблудившемуся зайчику найти дорогу от хаба до башни «Гиперборея», Господи.

– Гейт семьдесят один, отправление поезда через четыре минуты.

Черт знает, как часто они ходят. Опоздаю на четыре минуты – могу опоздать навсегда.

Озираюсь вокруг, отыскивая светящиеся цифры «71». И тут накатывает…

Пока я смотрел внутрь себя, все было более или менее, но стоило мне выглянуть наружу, как на меня наваливается паника. На лбу выступает жирный пот.

Гул толпы, который до сих пор приглушенно играл фоном, вступает в полную мощь – чудовищным разлаженным оркестром из ста тысяч инструментов, каждый из которых упрямо и ревниво играет свою мелодийку.

Над моей головой – купольный экран. Красивый юноша рекомендует мне вживить коммуникатор нового поколения прямо в мозг. Одна беда: экран – размером с футбольное поле, и юноша занимает его весь. Волосы у него как канаты, в зрачок проедет поезд. Мне страшно.

– Stay in touch! – Глядя с неба, он опускает на меня свой указательный палец.

Это, наверное, аллюзия на ту даже массмаркету набившую оскомину фреску, где бог протягивает руку человеку; Микеланджело, что ли? Но мне кажется, что этот прекраснолицый архангел пытается меня припечатать, как клопа. Я втягиваю голову, зажмуриваюсь.

Раздавленный, я в самом центре клокочущего полукилометрового котла; вокруг меня водят хоровод сто тысяч человек. Цифры над гейтами сдвигаются с места и едут по кругу: 71 72 73 77 80 85 89 90 9299 1001239 923364567 слипаясь, превращаясь в одно невиданное сплошное число, в имя бесконечности.

Надо соскочить с этой чертовой карусели!

Надо взять себя в руки! Пропороть толпу!

– Три минуты до отправления поезда.

Этот поезд – последний. На него нельзя опоздать.

Я закрываю глаза и представляю, что стою по пояс в зеленой траве.

Вдох… Выдох…

А потом двигаю наугад комуто в челюсть, другого отбрасываю в сторону, локтем вклиниваюсь между телами – они сначала напрягаются, но потом обмякают, а я, наоборот, крепну, каменею, пропахиваю поле, давлю, топчу, разрываю…

– С дороги, твари!

– Полиция!

– Пропустите его, он ненормальный…

– Что вы делаете?!

– Да я тебя сейчас…

– Это клаустрофобия! У него приступ, у моей жены клаустрофобия, я знаю…

– Да пошел ты! – ору я на него.

Сначала я несусь просто вперед, не отдавая себе отчета, куда движусь. На какойто миг передо мной мелькает «71», и я силюсь сфокусироваться на этих цифрах, но ктото хватает меня за шиворот, пытается задержать, и я снова сбиваюсь. Через пару секунд я ступаю по его лицу. Оно мягкое.

Я – маленький шарик. Мне нужно попасть в ячейку с цифрами «71», тогда – выигрыш, а игра идет вабанк, на кон поставлено все. Я почти пристроился в нужный желобок, но тут ктото дает мне под дых, и дьявольская рулетка раскручивается заново.

Люди облепляют меня, виснут на моих руках, цепляются за ноги, лезут губами мне в лицо – отнимать у меня воздух, тычутся глазами в мои глаза – хотят потереться еще и душами, потому что плотней сблизиться телами уже не получается.

– Пропустите! Пропустите! Выпустите меня!!! – кричу я. Зажмуриваюсь и бегу по чужим ботинкам – медленно, как в бассейне по шею в воде.

– Тридцать секунд до отправления.

Коммуникатор, наверное, предупреждал меня, что время на исходе, но его писк затерялся в хоре людей, которым я отдавил ноги.

Впереди – брешь.

Гейт! Какойто – не важно уже, какой.

Сквозь стену видно, как из темноты подлетает и замирает у дверей поезд – пробирка со светом.

– С дорррроги!

В стеклянную емкость вагонов набирается темная человеческая масса, ртуть. У дверей толкучка. Судьба говорит мне благожелательным механическим голосом:

– Поезд отправляется. Пожалуйста, отойдите от вагона.

– Не напирайте! Всё равно все не влезут! – визжит какаято бабенка.

– Да пошла ты!

Я хватаю ее, возмущенную, за запястье, оттаскиваю в сторону, а сам бросаюсь вперед, сквозь уже схлопывающиеся створки.

Проталкиваюсь внутрь! Всему вагону придется выдохнуть, чтобы мне нашлось местечко. Пассажиры молчат и терпят. Мир не без добрых людей.

И так, без воздуха, мы отправляемся в пустоту.

Теперь мне нужно разобраться с моими внутренними органами. Раскрутить скукоженные кишки. Разлепить склеившиеся меха легких, вернуть им ритм. Обуздать галопирующее сердце. Это непросто: вагон забит до отказа. Чтобы не запачкать всех этих самаритян, я прислоняюсь лбом к черному стеклу и смотрю наружу.

Туба прозрачной веной протягивается от пульсирующего сердцахаба к неведомым конечностям спящего титана, и мы, как капсула с вирусом, летим по его сосудам, мчимся заражать далекие небоскребы своей формой жизни.

Этот образ успокаивает меня. Я усмиряю дыхание, и соленая слюна перестает сочиться мне в рот. Тошнота отступает.

Но куда я еду?

Рулетка сыграла, но я понятия не имею, в какой ячейке оказался.

– Что за маршрут? – оборачиваюсь я к соседу – тридцатилетнему бородачу в фиолетовом пиджаке. – Какой это был гейт?

Мы все выглядим, как тридцатилетние, за исключением тех, кто молодится.

– Семьдесят второй, – отвечает тот. Вот как.

Ошибся платформой. Перепутал «ОриентЭкспресс» с поездом до Освенцима. Надо было слушать, когда судьба советовала мне отойти от вагона.

Следующая остановка может быть где угодно – за двести, за триста километров отсюда. Составы полностью автоматические, их не остановить. Пока я доеду до ближайшей станции, дождусь обратного поезда, вернусь в хаб… Если я опоздаю, они начнут без меня. Я помню слова Шрейера: Пятьсот Третий будет там. Не явился – командование переходит к нему, и уж онто не упустит своего шанса. А я останусь отбывать пожизненное в своей одиночке с видом на прогаженную детскую мечту.

Я, похоже, застрял в моменте, где мне сообщили, что я сел не на тот поезд; вишу на стопкадре – с открытым ртом пялюсь на бородатого. Он сначала пытается притвориться, будто так и надо, но потом не выдерживает:

– Чтото хотели?

– Очень красивый пиджак, – рассеянно говорю ему я. – Не говоря уже о бороде.

Он приподнимает бровь.

Пока я доберусь до «Гипербореи» своим ходом, операция точно уже закончится; если их там всего двое, звену вряд ли понадобится больше десяти минут.

Есть в этой истории и коечто похуже упущенных карьерных возможностей или нерешенного жилищного вопроса. Пятьсот Третий решит, что я просто побоялся с ним встречаться. Что я просто слил.

– А у тебя рубашка отличная. И нос милый. Такая римская горбинка… – задумчиво произносит бородач. – Супер.

– Это перелом, – автоматически откликаюсь я.

Что лучше: показаться тем, кто доверяет тебе секретную миссию, идиотом – или трусом? Непростой выбор.

Поезд несется, ныряет меж смазанных башен. Табло показывает скорость: 413 км/ч.

– Выглядит мужественно, – уважительно кивает фиолетовый. – А я себе шрамы сделал.

– Шрамы?

– На груди и на бицепсах. Пока на этом остановился, хотя были и еще идеи. Слушай, а сколько стоит так нос оформить?

– Мне бесплатно сделали. По знакомству, – шучу я.

– Везет. А я целое состояние выложил. Они мне все предлагали объемное тату, но это же вчерашний день. А шрамирование возвращается.

– У меня есть пара знакомых, которым будет приятно это слышать.

– Правда? Шрамирование – чистый секс. Так первобытно.

Задача. Дано: гребаный поезд мчится в неверном направлении со скоростью 413 километров в час. Вопрос: на какое расстояние я забился глубже в задницу, пока бородатый говорил «Шрамирование – чистый секс»? Решение: нужно разделить четыреста тринадцать на шестьдесят (узнаем, сколько поезд проезжает за минуту), а потом еще на двадцать (потому что бородатому нужно примерно три секунды, чтобы изречь эту мысль). Ответ: примерно на триста метров. И пока я говорил про себя «Примерно на триста метров», я оказался еще примерно на триста метров глубже.

И я ничего не могу поделать. Еще триста.

– Неверный маршрут, – сообщает мне коммуникатор. Доброе утро, падла. На экранчике все еще висит вызов, издевательски мне подмигивая.

Гнить мне в моем кубике.

Это с прежних времен такое выражение осталось – гнить. Теперьто мы все накачаны консервантами и не сгнием никогда. Беда: если ты гниешь, по крайней мере есть надежда, что однажды все кончится.

– У тебя глаза просто супер, – говорит фиолетовый. – Может, поедем ко мне? Я осознаю, что все время нашего с ним разговора мы прикасаемся друг к другу всем, кроме рук; мы уже близки так, как близки кузнечики в пачке. И вот фиолетовый хочет продолжить со мной эту насекомую любовь.

– Прости… – У меня садится голос. – Я както по девочкам.

– Ну ты что! Ну не разочаровывай! – морщится он. – Девочки – это вчерашний день. У меня целая куча друзей раньше с телочками чпокались, а теперь соскочили, все равно без смысла. Недовольных нет…

Его борода щекочет мне ухо.

– Ты же скучаешь… Я же вижу. Иначе зачем бы ты стал со мной заговаривать, а? Вспоминаю вдруг свой сон.

Пятьсот Третьего. Кинозал.

Угриным движением разворачиваюсь, оказываюсь с ним лицом к лицу, хватаю бороду в кулак, рву вниз, пальцем вжимаю ему кадык.

– Послушайка, ублюдок! – шиплю я. – Скучаешь, похоже, ты. Своим больным дружкам можешь простату до посинения массировать. А я – нормальный. И еще: у меня в кармане шокер, я тебе сейчас его засуну туда и проверну пару раз, чтобы ты не скучал.

– Эй… Ты что, приятель?!

– Вас, фиолетовых, и так слишком много развелось, если один в давке перенервничает, никто и не заметит.

– Я просто… Думал… Ты сам… Начал… Первый…

– Я начал? Я начал, ублюдок?!

Его лицо начинает походить цветом на его пиджак.

– Что вы делаете?! – голосит какаято девчонка слева.

– Самооборона, – отвечаю я, отпуская его кадык.

– Шшшивотное… – шипит он, растирая шею.

– И всех вас так надо, – шепчу ему на ухо я. – Передавить.

– Башня «Октаэдр», – доносится из динамика. – Сады Эшера. Приготовьтесь к выходу из вагонов.

Поезд сбавляет скорость, пассажиры складываются гармошкой. Перед тем как выйти, я лбом бью фиолетового в переносицу. Будет тебе, упырю, горбинка. Все, теперь я готов.

С платформы посылаю бородатому воздушный поцелуй.

Стекляшка с пучеглазым фиолетовым педиком уносится в черноту. Пусть обращается в полицию, если хочет, его там не только на шокер натянут. МВД и еще пара важных министерств – в кармане у Партии Бессмертия. Партия спасла парламентскую коалицию от развала и теперь может загадывать любое желание.

Первое желание было такое: чтобы Бессмертные сделались невидимыми. Абракадабра! – исполнено. Даже в демократическом государстве возможно маленькое волшебство.

Мне плевать, на сколько я опоздаю в «Гиперборею». Плевать, кого я там встречу и кого мне придется придушить. Я вдыхаю воздух полной грудью. Адреналин горячим маслом смочил сведенное судорогой нутро, и меня отпустило. Почти так же полегчало, как если бы меня вырвало.

Когда судьба улыбается тебе, надо улыбаться ей в ответ.

И я улыбаюсь.

– Маршрут до башни «Гиперборея», – прошу я у коммуникатора.

– Вернитесь в хаб, затем перейдите к гейту номер семьдесят один. Следующий поезд в хаб прибудет через девять минут.

Потерянное время. Я стою на месте, но «Гиперборея» продолжает уноситься от меня со скоростью в 413 км/ч. Эйнштейн чешет репу.

Разглядываю мыски своих штурмовых бутс. Стальные мыски, обшитые эрзацкожей. Кожа ссажена, как колени мальчишки. Толстые подошвы давят податливую траву. Убираю ботинок – и трава поднимается, расправляется. Через мгновение – никакого следа.

Оглядываюсь: забавное место… Сады Эшера? Слышал про них много раз, но никогда тут прежде не бывал.

Под ногами действительно трава, мягкая, сочная, почти как живая – но неистребимая, совершенно нечувствительная к подошвам, не нуждающаяся ни в воде, ни в солнце и к тому же не пачкающая одежду. Она всем лучше настоящей травы, кроме разве что того, что она ненастоящая.

Но кому это важно?

На траве валяются сотни парочек: болтают, нежатся, читают и смотрят вместе видео, ктото пускает фрисби. Всем нравится эта трава. А над головами у нас парят апельсиновые деревья.

Корни их забраны в белые шарыгоршки, шероховатые, будто бы вылепленные вручную, и каждое дерево подвешено за свой горшок на нескольких тросиках. Этих деревьев тут тысячи, и онито как раз взаправдашние. Одни цветут, а другие, по нашей прихоти, уже плодоносят. Отлетевшие белые лепестки кружат и опускаются на манекен травы, сладкие апельсины падают в руки девушкам. Деревья летят над головами восторженной публики, как цирковые акробаты, им хорошо без земли: через подвесы к ним подведены трубки с водой и удобрениями, и это искусственное вскармливание куда сытней естественного.

А вместо поддельного неба – одно громадное зеркало. Оно покрывает столько же, сколько на полу покрывает мягкая трава: тысячи и тысячи квадратных метров, целый уровень большого восьмигранного небоскреба.

И в зеркале – перевернутый мир. Аккуратные кроны деревьев, которые висят в пустоте вверх тормашками, падающие вверх апельсины, расхаживающие по потолку смешные мухилюди, и опять трава – мягкая, зеленая, неотличимая от живой ничем, кроме того, что она неживая. Стены зеркальные тоже – поэтому создается иллюзия того, что сады Эшера покрывают весь мир.

Почемуто в этом странном месте царит непередаваемое спокойствие и благодушие. Ни единого лица, испорченного тревогой, печалью или злобой. Полифония смеха. Благоухающие апельсины в нежной траве.

Поднимаю глаза – вижу себя, маленького, приклеенного ногами к потолку, болтающегося вниз головой, задравшего голову к небесам, но вместо этого уставившегося вниз. В меня летит яркожелтая фрисби.

Перехватываю.

Подбегает девчонка – некрасивая вроде бы, но при этом удивительно милая. Черные волосы до плеч вьются. Глаза карие, чуть опущенные книзу, веселые и печальные одновременно.

– Прости! Промахнулась.

– Та же история. – Отдаю ей тарелку.

– А у тебя что случилось? – Она берется за фрисби, но не отнимает ее у меня; несколько секунд мы держимся за тарелку оба.

– Перепутал тубу. Теперь вот девять минут ждать следующую.

– Может, сыграешь с нами?

– Я опаздываю.

– Но до поезда еще ведь девять минут!

– Точно. Ладно.

И вот я, снарядившись на убийство, иду за ней вслед играть во фрисби. Ее друзья – все симпатичные ребята: открытые лица, улыбки честные, в движениях – покой.

– Я Надя, – говорит синеглазая.

– Пьетро, – представляется невысокий паренек с выдающимся носом.

– Джулия, – протягивает руку хрупкая блондинка; камуфляжные штаны с карманами болтаются на худых бедрах, в пупке пирсинг. Жмет крепко.

– Патрик, – говорю я. Нормальное имя. Человеческое.

– Давайте двое на двое! – говорит Надя. – Патрик, будешь со мной?

Над нашими головами – шероховатые шарыгоршки, сплетение почти невидимых тросиков, маслянистозеленые листвяные шапки, воздух, маслянистозеленые листвяные шапки, ниточки тросиков, шероховатые шарыгоршки, трава, счастливые люди играют во фрисби. Сады Эшера – заповедник счастливых людей.

Тарелка летит елееле, да и ребята эти – явно не спортсмены.

– Ничего себе у тебя скорость! – В Надином голосе восхищение. – Ты чем занимаешься?

– Безработный, – отвечаю я. – Пока что.

– А я дизайнер. Пьетро – художник, мы вместе работаем.

– А Джулия?

– Тебе Джулия понравилась?

– Просто спрашиваю.

– Понравилась? Скажи, ладно тебе!

– Мне ты понравилась.

– Мы здесь каждую неделю играем. Тут классно.

– Тут классно, – соглашаюсь я.

Надя смотрит на меня – сначала на мои губы, потом поднимается выше. Смазанная полуулыбка.

– Ты мне тоже… Понравился. Может, ну его, твой поезд? Поехали ко мне?

– Я… Нет. Мне нельзя, – говорю я. – Я опаздываю. Правда.

– Приходи тогда на следующей неделе. Мы обычно по ночам…

Она ничего про меня не знает, но ей все равно. Она не претендует на меня и не предлагает мне себя. Был бы я обычным человеком, мы просто сошлись бы на несколько минут, а потом рассоединились – и увиделись бы через неделю или никогда. Будь я обычным человеком, не принимавшим обетов, я ничего не требовал бы от женщин, и женщины ничего не требовали бы от меня. Когдато люди говорили: подарить любовь, продать тело; но ведь от совокупления ничего не убывает. Наши тела вечны, трение не изнашивает их, и нам не надо рассчитывать, на кого потратить ограниченный запас их молодости и красоты.

Это естественный порядок вещей: обычные люди созданы для того, чтобы наслаждаться. Миром, пищей, друг другом. Зачем еще? Чтобы быть счастливыми. А такие, как я, созданы, чтобы оберегать их счастье.

Я назвал Сады Эшера заповедником, но это неправда. Кроме подвешенных апельсиновых деревьев, в этом месте нет ничего примечательного. Люди здесь такие же безмятежные, веселые, искренние, как и везде. Ровно такие, каким и положено быть гражданам утопического государства.

Потому что Европа и есть Утопия. Куда более прекрасная и величественная, чем смели воображать Мор и Кампанелла. Просто у любой Утопии есть задворки. У Томаса Мора процветание идеального государства было обеспечено работой каторжников – как и у товарища Сталина.

Это у меня от моей работы глаз замылился – все время короткими перебежками, все время по задворкам этой утопии, по ее сервисным коридорам, и на фасады давно не обращаю внимания. А они есть, эти фасады, и в желтых уютных окошках улыбающиеся люди обнимаются и чаевничают.

Это моя проблема. Моя, а не их.

– Патрик! Ну бросай же!

У меня в руках – желтая тарелка. Не знаю, сколько длится мой стопкадр. Посылаю фрисби блондинке – слишком высоко. Джулия подпрыгивает – с нее чуть не сваливаются штаны, – ловит и хохочет.

– Что это?! – Надя зажимает уши.

В уши лезет какойто жуткий механический вой. Тревога?! Помещение затапливает слепящий белый свет – словно прорвало плотину, которая удерживала сияние сверхновой.

– Внимание! Всем отдыхающим срочно собраться у западного выхода! В здании обнаружена бомба!

И тут же из зазеркалья выскакивают люди в темносиней полицейской форме – шлемы, жилеты, пистолеты в руках. Выпускают из ящиков какието приземистые круглые аппараты вроде домашних уборщиков, те мечутся по траве, фырчат, ищут чтото…

– Всем двигаться к западному выходу! Быстро!

Счастье и покой скомканы и порваны. Вой сирены вздергивает людей за шиворот, пихает их в спины, как кусочки пластилина, сминает их в один липкий шар, катит на запад.

Только мне туда не надо. Мне туда нельзя.

Я должен оставаться у своего выхода – восточного. Сюда сейчас подойдет мой поезд!

Надю и ее приятелей закатывает в разноцветный пластилин, прежде чем я успеваю сказать им «Пока!».

– Что случилось?! – требую я у полицейского, который подгоняет толпу.

– К западным воротам! – орет он на меня.

Лицо у него забрызгано потом. Видно: это не учения, ему страшно.

Выдергиваю из ранца маску Аполлона, сую ему в лицо. Удостоверений нам не положено, но маска заменит любую ксиву. Никто, кроме Бессмертного, такую носить не посмеет. И полицейский об этом знает.

– Предупреждение о теракте… Угрозы. Партия Жизни… Эти ублюдки. Сказали, разнесут Сады Эшера к чертям… Пожалуйста, к западному выходу… Эвакуация.

– Я на задании. Мне нужно тут дождаться поезда…

– Поезда остановлены, пока мы не найдем бомбу. Пожалуйста… В любую секунду тут может… Вы понимаете?!

Партия Жизни. Перешли от слов к делу. Следовало ожидать.

Эти овчарки в погонах уже почти согнали всех в дальний угол. А если террорист в толпе? Если бомба у него? Что за бред?!

Хочу сказать об этом полицейскому, но затыкаюсь на полуслове. Он меня не послушает, и он все равно ничего не решает. И потом, я тут не мир спасаю, у меня свои дела. Поскромнее.

– Мне нужен транспорт! – Я хватаю его за ворот. – Любой!

Вдруг замечаю открытый аэрошлюз, а в проеме – присосавшийся к внешней стене башни полицейский турболет. Оттудато они и валят. Вот он, шанс.

– Маршем! – командую я себе.

Отпускаю его и двигаю к аэрошлюзу. По пути натягиваю на себя маску. Меня больше нет; Аполлон за меня. Голова становится легкой, мышцы поют, словно стероидами обколоты. Некоторые считают, что мы носим маски ради анонимности. Чушь. Главное из всего, что они дают, – свобода.

Полицаи при виде Аполлона расступаются и както вообще скукоживаются. У нас с ними непростые отношения, но сейчас не до церемоний.

– Забудь о смерти!

– Что надо? – Навстречу, поднимая забрало шлема, шагает могучий бычара. Старший, наверное.

– Мне необходимо срочно попасть в башню «Гиперборея».

– Отказать, – отбрехивается он сквозь амбразуру своего шлема. – У нас спецоперация.

– А у меня – поручение министра. Изза вашего бардака все и так на грани срыва.

– Исключено.

Тогда я делаю ход конем – хватаю его за запястье и тычу ему в руку сканером.

– Эй!

Звонит колокольчик.

– Константин Райферт Двенадцать Тэ, – определяет сканер, прежде чем Константин Райферт Двенадцать Тэ успевает выйти из ступора. – Беременностей не зарегистрировано.

Бычара отдергивает руку и пятится от меня, бледнея так резко, словно я ему шею взрезал и всю его дурную кровь спустил.

– Послушай, Райферт, – говорю ему я. – Подбрось меня до «Гипербореи», и я забуду твое имя. Продолжай кобениться – и на работу завтра можешь не выходить.

– Много о себе думаешь! – рычит он. – Ваши не вечно министрами будут.

– Вечно, – заверяю его я. – Мы же бессмертные.

Он еще молчит и демонстративно скрежещет зубами, но ято понимаю – это для маскировки, чтобы не было слышно тихого хруста, с которым я переломил ему хребтину.

– Ладно… Туда и обратно.

Рядом к стене пришвартовывается еще один такой же аппарат – рама с четырьмя винтовыми турбинами и капсула с пассажирами. Но вместо полиции в проем шлюза прыгает какаято телочка с надписью «Пресса», туго натянутой на задранный бюст.

Прячусь внутрь капсулы. Не люблю этих шлюх.

– Да у вас тут шоу, а не спецоперация!

– Общество имеет право знать правду, – чьимито чужими словами отвечает Райферт.

Я улыбаюсь, но Аполлон меня не выдает.

Райферт тоже втискивается внутрь, дверь пшикает, и турболет отлепляется от башни. Полицай стаскивает шлем со своей круглой потной башки, ставит его на пол. Стрижка «маринз», свинячьи глазки и второй подбородок. Налицо ожирение головного мозга и неконтролируемое деление клеток мышечной ткани.

Он ловит мой взгляд и прочитывает его. Полицейские рефлексы.

– Не смотри на меня так, – говорю я Райферту. – Может, я тебе еще жизнь спас. Сейчас как рванет…

Может, всего через минуту апельсины в траве, желтое фрисби и девушка Надя станут такой же небылью, как тосканские холмы. Из новостей узнаем.

«Октаэдр» отъезжает, словно огромная шахматная ладья, другие фигурынебоскребы лезут на передний план, задвигая на задний план восьмиугольную башню с перевернутыми садами. Турболет, чуть покачиваясь, ныряет в разрывы между столпами. Райферт сам ведет машину.

Воздух пуст. Кроме полиции и неотложки, никому летать не дозволено. Для всех прочих – общественный транспорт: тубы и лифты, – и перемещения строго по осям координат. И только для этих засранцев мир существует в настоящем 3D.

– Вы себе тут «Полет валькирий» не ставите треком? – завистливо интересуюсь я.

– Да пошел ты, умник… – огрызается этот дуболом.

– Я бы ставил.

– А я бы тебе… – Он дальше бурчит чтото невнятное, предположительно в грубую казарменную рифму; я великодушно не уточняю, что он там плетет.

Коммуникатор все еще моргает вызовом. Я опаздываю, но без меня там, похоже, решили не начинать. Я чувствую, что снова нашел потерянный пульт от своей жизни. Все снова под контролем. Все под контролем.

– Гады, – бубнит себе под нос Райферт.

– Это мы сейчас о чем?

– Партия Жизни. Если это правда… Они переходят все границы. И ради чего?!

– Ты что, никогда не видел их агиток? Жизнь неприкосновенна, право на продолжение рода священно, человек без детей – не человек, блаблабла, отмените Закон о Выборе.

– А перенаселение?

– Этих ребят не заботит перенаселение. Им плевать на экономику, на экологию, на энергетику. Мальчикам просто резинки жмут, а девочек от гормонов разносит, вот и вся история. Ребята не хотят думать о будущем. Хорошо, что есть мы. Мы подумаем за них.

– Но теракт?! Жизньто неприкосновенна!

– Не удивлюсь, – говорю я. – Они борзеют с каждым днем. Уверен, у них там есть теоретики, которые на раздва докажут, что ради того, чтобы спасти миллионы человек, необходимо пожертвовать тысчонкой.

– Вот скоты! – Он сплевывает.

– Ничего. Рано или поздно мы до них доберемся. Этихто всегда есть за что брать.

Райферт молчит, сосредоточившись на пилотаже. Потом вдруг мямлит:

– Слушай… Всегда хотел спросить… Как вы их находите? Нарушителей? Я пожимаю плечами:

– Ты просто веди себя хорошо, и не придется об этом думать.

– Просто интересно, – деланно зевает он.

– Конечно.

Говорю и слышу, как у меня на шее волосы приподнимаются. Охотничий инстинкт. Чую клиента. Но времени нет, да и чучело его мне ставить негде.

– Вон она показалась. – Райферт кивает на выступившую из ночного тумана двухкилометровую колонну. – Готовься выметаться.

«Гиперборея» выглядит странно; больше всего она похожа на древний панельный дом, который изза какойто генетической болезни растет не переставая уже несколько веков. Снаружи башня облицована чемто похожим на плитку и вся поделена на крохотные уровниэтажи – с окнами. И этих этажей в ней, наверное, целая тысяча. Уродливое здание.

Я отстегиваю маску и кладу в ранец. Персей тоже носил голову медузы Горгоны в мешке. Горгоньей головой надо пользоваться дозированно.

– А ты с виду как нормальный человек, – разочарованно произносит эта дубина.

– Это только с виду.

Турболет замедляется; к «Гиперборее» Райферт подходит плавно и пускает машину вдоль гладкой темной стены – ищет док. Пришвартовавшись, он шарит пальцами на клавиатуре.

В полумраке салона вспыхивает чтото и тут же гаснет.

– Это еще что?!

На ветровом стекле возникает мое объемное фото.

Чувствую себя так, будто сел играть с чертом в морской бой. Самое время сказать «Ранил!».

– Какого хера ты делаешь, Райферт?!

– Знакомиться так знакомиться. Ты же не представился… – Он скалит зубы. – А сканерами мы тоже пользоваться умеем. Запрос по базе, – командует он.

– Совпадение. Субъект в розыске, – равнодушно констатирует система.

– Что еще за ерунда?! Ранил.

– Оп! – Райферт довольно усмехается. – Погодика… Может, мы еще и покатаемся. Детали!

– Инцидент в купальнях «Источник». Субъект разыскивается как свидетель и потенциальный виновник происшествия со смертельным исходом. Сообщил неверное имя. Настоящее имя не установлено.

– Опоп! – Он склабится еще веселей. – И что случилось в купальнях?

– Ничего интересного. Попытался откачать утопленника.

Где в этой проклятой посудине кнопка, открывающая двери?!

– Класс! – Теперь он радуется как мальчишка; улыбка такая, что глаз не видно. – Думаю, придется тебе ответить на пару вопросов.

Жую щеку. Улыбаюсь тоже.

– Давай начну с того, что ты уже задавал. Про то, как мы находим нарушителей.

У него чуть дергается его бульдожья щека. Чик! И все. Почти незаметно. Почти.

– В канализации стоят сенсоры. Гормональные. Как гонадотропинчик засечет, сразу нам сигнал посылает. Знал об этом?

Он качает головой. Смотрит на меня так, будто Гитлера увидел. Чик! Чик!

– Так что скажи своей, чтобы за малым в баночку ходила, – подмигиваю я. Чикчикчик.

Ранил!

Еще пара ходов, и этот четырехпалубный линкор пойдет ко дну.

– Открывай дверь, Константин Райферт двенадцатьтэ. У тебя свои дела, у меня свои. Не трать себя на мелочи. Лети, спасай мир! – Я отдаю ему честь.

Он сглатывает: в бычьей шее машинным поршнем ходит могучий кадык. Потом дверь открывается. Аэрошлюз распахнут, внутри горит свет.

Я закидываю за плечи мешок и перескакиваю в док. Под ногами у меня мелькает километровая пропасть, но высоты я не боюсь.

Райферт все висит, все смотрит на меня.

– Но вообще чаще всего соседи стучат, – делюсь я на прощание. – А от соседей не уйдешь. Так что подружески тебе советую, Райферт: пока мы вас не нашли, делайте аборт.

Глава VI

Встреча

Перед тем как выпустить на арену с разъяренными изза моего опоздания львами, меня еще выдерживают в тесной клетушке адски медленного лифта. Духотища. От пота мысли склеиваются.

Ничего, говорю я себе, что меня засекли в купальнях. Я в овердрафте, но это ненадолго. Простые правила – для простых людей, так сказал мне господин Шрейер. Одно нарушение кодекса вполне может искупить другое. Минус на минус дает плюс. Все, что от меня требуется, – выполнить его поручение. Открутить головы паре мерзавцев. И моя кредитная история сразу резко выправится. Героям во все времена списывали мелкие злоупотребления вроде грабежей и изнасилований, а я всегото попытался человека спасти. Мне, конечно, урок: нечего было соваться. Заниматься надо тем, что получается лучше всего. Откручивать головы. И не разбрасываться. Рокамора и его баба… У меня уже руки чешутся.

И изнутри все зудит. Будто на свидание собрался.

Я не видел Пятьсот Третьего с самого интерната, а ведь многое из того, что я делал с тех пор, я делал из памяти о нем. Бокс. Вольная борьба. Железо. И коекакие внутренние упражнения.

Я не должен его бояться! С того момента, как мы виделись в последний раз, я подрос и озверел. И все же меня потряхивает: подумать о Пятьсот Третьем – как шокером в харю.

Даже приступ проходит быстрее. Ненависть – отличный антидот к страху. Дзынь! Приехали.

Снаружи – ресепшен какойто занюханной фирмешки. Потолок – от силы два двадцать, пригнуться хочется. Неприятно яркие светильники, напоминающие мне о моей интернатской палате. Стойка секретарши с пафосным и незапоминающимся логотипом: гербы, вензеля, золото – и все напечатано на дешевой наклейке. Журнальный столик с пыльной композитной икебаной, и вокруг него – продавленные утлые диваны для посетителей.

Аншлаг. Ни единого свободного места. На диванчиках, плотно сбившись, сидят ожидающие. Можно было бы порадоваться за фирму – каким ажиотажем пользуются ее неизвестные услуги! – если бы секретарша не лежала под журнальным столиком с какойто тряпкой во рту. И если бы гости не были похожи друг на друга, как близнецыбратья. Друг на друга и на Аполлона Бельведерского.

Черные балахоны, капюшоны накинуты. На ногах – тяжелые бутсы. Руки – исцарапанные, некоторые – в перчатках.

Мне навстречу – девять пар глаз. Взгляды – холодные, колющережущие. Двое поднимаются пружинно, руки в карманах. Видимо, в лицо тут меня не знает никто… Кроме одного. Который из них?

Двое начинают заходить с боков. Прежде чем случился конфуз, произношу:

– Забудь о смерти.

Они застывают, выжидая.

Сую руку в мешок, достаю свою маску, натягиваю. Я не из их команды; а может, они все из разных команд и собраны здесь только для этой единственной операции. В маске они узнают меня. Но будут ли они мне подчиняться?

– Забудь о смерти, – сливаются в один девять голосов.

Мурашки по коже. И ощущение, что я – важная деталь, которой этому механизму – безотказному, слаженному, смазанному – не хватало. Теперь я со смачным щелчком встал на свое место, и машина заработала, ожила. Может, я зря думал, что Базиль невосполним. Я – отрубленная голова, которую лишь только поднесли к чужому телу, как она тут же приросла к плечам. Мы все – части большого целого, части некого бесконечно мудрого и бесконечно могучего сверхорганизма. И мы все – заменимы. В этом наша сила.

– Доложите, – строго приказываю я, оглядывая свое новое звено.

Если я по адресу, если это – та самая операция, то они ждут командира. Тогда они четко отрапортуют, а не поднимут меня на смех.

А еще это значит, один из них – мой враг. Орган, пораженный раком. Но кто? Без биопсии не определить.

В курсе ли вообще Пятьсот Третий, чьим заместителем его назначили на этот рейд? Ждал ли он нашего свидания так же, как ждал его я? Поставили ли ему то же условие: или я, или он? Или для него мое появление тут стало сюрпризом?

А может, он не опознал меня за те полминуты, пока я возился с маской?

Я буду помнить его всю жизнь, но и у него забыть меня вряд ли получится. Я изменился с тех пор, но есть у каждого из нас люди, которых узнаешь и через сто лет, и в любом гриме.

– Прибыли полчаса часа назад, – рокочет какойто здоровяк. – Рокамора на этом ярусе, в полукилометре отсюда. Без вас не начинали. У нас там наблюдение. Камеры. Эти ничего не подозревают.

Не Пятьсот Третий. Не его рост, не его интонации. Не его аура.

Киваю. По крайней мере я знаю теперь наверняка, куда и зачем приехал.

– По двое.

– По двое! – ревет здоровяк.

У нас в звене я повторяю команды Эла – потому что я его правая рука. Но Пятьсот Третий, хоть и обещан мне в замы на этот рейд, молчит – вместо него выступает этот громила. Надо бы познакомиться с ними, но времени нет.

Остальные мигом строятся короткой колонной. Я ждал, что Пятьсот Третий выдаст себя своей леностью, нарочитой вальяжностью – каково ему подчиняться мне? – но никто из звена не выделяется ничем.

– Бегом.

– Бегом!

Распахивается дверь, и мы врываемся на склад, полный затянутых чехлами неведомых товаров. Коммуникатор подстегивает, задавая направление. Еще дверь – удар! – и мы уже в какойто конторе. С визгом отскакивают девушки в деловых костюмах. Привстает со своего места охранник в форме – шагающий справа от меня громила накладывает ему на лицо свою пятерню в перчатке и швыряет обратно в кресло. Упираемся в директорский кабинет. Вперед, уверенно говорит коммуникатор. Вламываемся, без преамбул выкидываем хозяина – жирного парня с перхотью на плечах – в коридор, за его спиной – портьера. За ней комната отдыха и досуга: раскладной диван, календарь с трехмерными сиськами, стенной шкаф.

– Шкаф.

Его разбирают на части за полторы секунды; позади вешалок с посыпанными перхотью костюмами – дверка. Снова коридорчик, необитаемый и темный, продуваемый вялыми протухшими сквозняками, потолок два метра, Даниэль тут застрял бы. Гдето вдалеке мерцает светодиод – единственный на десятки метров.

Бежим по коридору – синхронно бухая бутсами, адовой многоножкой, – пока коммуникатор не приказывает остановиться у кучи хлама. Двери, двери, двери – и все разные: маленькие, большие, металлические, пластиковые, оклеенные чьимито лицами и политическими стикерами.

Остов велотренажера, сломанные стулья, женский манекен в шляпке. Коммуникатор считает, что мы на месте.

– Тут.

Дверь, обтянутая драным кожзамом. Кнопка звонка, пустая вешалка, зеркало в резной раме. Один из наших заклеивает глазок на двери черной лентой. Изнутри доносится приглушенный бубнеж. Заранее испытываю к хозяевам этого куба классовую ненависть.

– Штурм, – шепчу я.

Шокеры на изготовку. Включить фонари. Оглядываюсь на своих. Ищу под маской зеленые глаза. Не вижу: в прорезях одни тени, одна пустота. И под моей собственной маской – пустота тоже.

Высаживаем дверь, вихрем – внутрь!

– Забудь о смерти!

– Забудь о смерти!!!

Это не куб, а настоящая квартира. Мы в холле, из которого ведут в разные комнаты еще несколько дверей. На половину помещения – проекция новостного выпуска: глазами корреспондента – пустыня, мертвая растрескавшаяся земля, свора грязных оборванцев на допотопных колесных колымагах. Какието красные флаги…

– Эти люди доведены до отчаяния! – говорит репортер.

Его никто не слушает: в холле пусто. Звено рассыпается по остальным комнатам. Я остаюсь у входа.

– Нашел!

– Есть!

– Давайте их сюда! – кричу им.

Из сортира выволакивают мужика со спущенными штанами; из спальни – заспанную девушку в пижаме; действительно, заметен живот – в глаза не бросается, но профессионалу видно. Ставят обоих на колени посреди прихожей.

Рокамора не похож на террориста и не похож на свои фото. Говорят, он ловко пользуется силиконовыми накладками и гримом: за четверть часа может соорудить себе новое лицо. Поэтому все системы распознавания на нем срезаются. Шатен, совсем молодой парень, волнистые волосы зачесаны назад, переносица тонкая, крупный, но не тяжелый подбородок. Черт знает, его ли сейчас на нем нос и его ли губы; однако в его чертах – привлекательных, волевых – мне видится чтото неуловимо знакомое. Он словно похож на когото, кого я знаю, – но не могу понять, на кого, да и сходство это ускользающее.

У его девчонки – светлорусые волосы, обрезанные по плечи, косая челка, матовая кожа. Совсем худая, и пижама в обтяжку. Глаза светлосветлокарие, тонкие брови вразлет, тушь течет. Первое, что приходит на ум: хрупкость. К такой, наверное, притронуться страшно – как бы не сломать. И она тоже кажется мне – странно, остро, неожиданно – знакомой. Наверное, просто дежавю. Плевать.

Так.

Теперь их както надо будет убить.

– Что происходит?! – возмущается парень, силясь подтянуть брюки. – Это частная собственность! Какое право…

Натурально так возмущается. Актер!

Девчонка просто молчит, совершенно остолбенев, держится руками за свой живот.

– Я вызову полицию! Я вызываю…

Один из наших бьет его наотмашь тыльной стороной ладони по щеке, и Рокамора затыкается, держась за челюсть.

– Имя! – ору я.

– Вольф… Вольфганг Цвибель.

Рокамора? Или коммуникатор завел нас не к тем? Хватаю его за руку, прокусываю сканером кожу. Колокольчик.

– Нет соответствий в базе данных, – говорит сканер обыденным голосом, будто сейчас не происходит нечто из ряда вон.

– Ты кто такой? – спрашиваю я. – Мать твою, тебя в базе ДНК нет! Ты как это сделал?!

– Вольфганг Цвибель, – повторяет парень с достоинством. – Понятия не имею, что там с вашей машинкой, но ко мне это не имеет никакого отношения.

– Ладно! Проверим твою мадемуазель! – Я тыркаю сканером девчонку: диньдилинь!

– Аннели Валлин Двадцать Один Пэ, – отзывается прибор. – Беременность не зарегистрирована.

– Гормональный фон? – Я ловлю ее глаза, не даю ей спрятать взгляд.

– Хорионический гонадотропин повышен. Прогестерон повышен. Эстроген повышен. Результат положительный. Беременность установлена, – выносит приговор сканер.

Тут нужно бы еще ультразвуком, но его у меня нет. И ни у кого нет. Девчонка дергается, но ее вдавливают в пол.

По накатанной. Мы действуем, как команда, как одно целое, как идеальный механизм; может, Пятьсот Третьего нет тут? Может, меня просто раззадорили им, зная, что ему я не захочу уступить ничего – даже палаческий колпак?

– Почему ты ничего мне не сказала?! – хрипло ахает ЦвибельРокамора.

– Я… Я не знала… Я думала… – лепечет она.

– Так! Заканчиваем спектакль! – прикрикиваю я на них. – С таким пузом ты уже месяца три как думаешь! Вы нарушили Закон о Выборе, и уж кому, как не вам, об этом знать. В соответствии с Законом вам предоставляется выбор, который вы можете сделать только сейчас. Если вы решаете сохранить ребенка, один из вас должен отказаться от бессмертия. Инъекция будет сделана немедленно.

– Вы так говорите, будто мы уже на сто процентов уверены в том, кто отец ребенка, – спокойно замечает Цвибель. – Между тем это вовсе не так. Это еще требует прояснения.

Девчонка вспыхивает, смотрит на него обиженно, даже зло.

– У нас нет времени на анализы ДНК плода… Зато мы точно знаем, кто его мать, – говорю я. – И если вы отказываетесь от отцовства… Инъектор! – требую я у здоровяка.

Точно по процедуре. Все точно по процедуре. По рельсам. Одна проблема: все это никак не приближает меня к тому, чтобы Рокамора и его подруга были убиты при сопротивлении. Что я делаю? И чего я не делаю?!

– У нас нет инъектора, – шепчет мне на ухо громила.

– Что значит нет инъектора?! – Мои кишки словно ктото ножом отскабливает. – Какого черта у вас нет инъектора?! – Я толкаю его в дальний угол.

– Закон, между прочим, предусматривает и второй вариант. – Цвибеля ничто не способно вывести из себя; а ведь он – между прочим – стоит перед нами на коленях и без порток и наглым адвокатским голосом цитирует по памяти: – Закон о Выборе, пункт десятьА. «Если до наступления двадцатой недели зарегистрированной беременности оба родителя плода примут решение об аборте и прервут незарегистрированную беременность в Центре планирования семьи в Брюсселе в присутствии представителей Закона, Минздрава и Фаланги, они освобождаются от инъекции акселератора». И даже если инъекция уже сделана, после аборта в Центре могут назначить терапию, блокирующую акселератор! Это пункт десятьБ, уж выто должны бы знать!

Девчонка молчит, но вцепляется в живот обеими руками, кусает губы. Невольно соскальзываю на нее взглядом. Почемуто думаю, что она красива, хоть беременность обычно и уродует женщин.

– Просто съездить в Брюссель, сделать аборт и заплатить штраф. И все, инцидент исчерпан.

Вот уж то, чего мне точно сейчас нельзя: исчерпывать инцидент. От замаячившего идиотского хеппиэнда мне нужно какимто образом провести заблудившегося зайчика к кровавой бане.

– Нет инъектора – значит, нет инъектора. Вся эта канитель всегда у звеньевого, – оправдывается громила. – Уколы, таблетки, вся хрень.

Правда. У нас в звене аптечку держит Эл. Но мнето никто ее не выдавал. Это, наверное, потому, что у нас не вполне обычный рейд, так?

– Ты ведь готова сделать аборт, Аннели? – спрашивает у нее Цвибель.

Она не отвечает. Потом трудно, рывком поднимает подбородок – и так же трудно, саму себя пересиливая – опускает. Кивок.

– Ну вот и все. Там у вас, кажется, для ранних стадий какието инъекции?

– А ты, я смотрю, в курсе, а, Цвибель?

Это террорист, говорю себе я. Это не милейший Цвибель, это Хесус Рокамора, всегда в десятке самых разыскиваемых людей Европы, один из столпов Партии Жизни. Это он и его дружки собираются разнести к чертям «Октаэдр» вместе с зеркальными садами, с ребятами – как их там зовут – и вообще… Спровоцируй меня, скотина! Ударь меня! Попытайся сбежать! Не видишь – мне трудно будет душить тебя без повода!

Пнуть его в лицо? Гдето я читал, что на открытые раны, на свежую кровь реагируют не только акулы, но и домашние свиньи: звереют и нападают на хозяев, особенно если голодны. Я голоден.

– Я юрист, – вежливо отзывается эта гнида. – Конечно, я ориентируюсь в законодательстве.

А если это не они? Если сбой? Почему его нет в базе?!

Молчу. Зайчик сбился с маршрута и тычется в стенку. Девчонка всхлипывает, но не плачет. Бессмертные смотрят на меня. Секунды пролетают. Я молчу. Ктото из ребят начинает шептаться, переминаться с ноги на ногу. Зайчик затихает и садится на землю: дошло, что забрел в тупик, но как из него выбираться, он понятия не имеет.

– Пора кончать их, – вдруг говорит одна из масок. – Время.

– Кто это сказал? Молчание.

– Кто это сказал?!

Задание секретное. Вряд ли Шрейер приглашал к себе по очереди всех десятерых членов звена и всех пытался очаровывать. Кроме меня, о том, чем тут все должно кончиться, знает только один человек. Тот, которого прикрепили ко мне тенью. Задача которого – подстраховывать меня.

– Я сам знаю, ясно?!

– Что это… Что это все значит? – Цвибель принимается зачемто застегивать брюки. – «Кончать»? Вы понимаете, что вы говорите?!

– Не надо так волноваться. – Я похлопываю его по плечу. – Это просто шутка. Он вроде справляется со своими портками.

– Вставай! – Я хватаю его под мышки. – Прогуляемся.

– Куда вы его?! – кричит девчонка, пытаясь подняться с колен.

Одна из масок пинает ее ботинком в живот, и она давится своими вопросиками. Это лишнее, говорю я себе. Девчонку в живот – это лишнее.

– Я сам все сделаю! – кричу я маскам. – Не встревайте!

Вывожу его в тот темный коридор, откуда мы попали в квартиру. Хлопаю входной дверью, которая чудом держится еще на своих петлях после нашего вторжения.

– Вы не можете! Не имеете права!

– К стене! К стене лицом!

– Это зачем? Это не по Кодексу! – увещевает меня Цвибель, но послушно утыкается в стену.

Так. Вроде, если в глаза ему не глядеть, както попроще.

– Заткнись! Думаешь, я не знаю, кто ты такой?! Кодекс не для таких, как ты! Он молчит.

Что теперь? Задушить его? Завалить на пол, замком сцепить вокруг его шеи пальцы и давить, давить, пока не сломаю ему кадык, навалиться на него всей тяжестью тела, чтобы он не выкатился изпод меня, пока будет ерзать, задыхаясь, пока будет в конвульсии сучить ногами?

Смотрю на свои руки.

Размахиваюсь и бью его в ухо. Цвибель заваливается на пол, потом не без труда становится на четвереньки, наконец садится спиной к стене. Попыток сопротивляться он не делает никаких. Сука.

– И что ты про меня знаешь? – наконец говорит он какимто другим голосом – чужим, усталым.

– Все, Рокамора. Мы нашли тебя.

Он смотрит на меня снизу вверх – изучающе, задумчиво.

– Я хочу сдаться полиции, – спокойно произносит он наконец. Молчу – секунду, пять, десять.

– Я требую, чтобы вы вызвали сюда полицию! Качаю головой:

– Прости.

– Я нахожусь в розыске. За мою поимку назначено вознаграждение. Любой, кто сможет меня задержать, обязан…

– Ты что, сам не понимаешь?.. – перебиваю его я.

Он умолкает на полуслове, всматривается в мое лицо, сереет.

– Так… Так это все всерьез? Они решили меня убрать, а? Ничего не отвечаю.

– Ну и как… Как ты собираешься это делать? Я и сам не знаю.

– Бред какой… – Он качает головой, почемуто улыбается. И я улыбаюсь тоже.

Новостной диктор за дверью вдруг повышает голос, начинает вещать четко, разборчиво:

– Надежду на перемены у них отняли много веков назад! Но теперь люди поняли, что не могут больше мириться с этим!! На борьбу они поднимаются со знаменем, которое в последний раз развевалось тут четыреста лет назад!!!

Громкость будто с каждым словом нарастает. Какого черта?! Оглохли они там, что ли? Что интересного в этом гребаном репортаже из гребаного третьего мира?

– МЫ ВЕРНЕМСЯ К ПОКАЗУ ДОКУМЕНТАЛЬНОГО ВИДЕО ИЗ РОССИИ ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО МИНУТ! СРОЧНОЕ СООБЩЕНИЕ! – орет ведущий прямо мне в ухо; у тех, кто внутри квартиры, от такого должны барабанные перепонки полопаться. – В САДАХ ЭШЕРА ИЩУТ БОМБУ!

Мне кажется, что в промежутках между его словами до меня доносится еще чтото… Почти неслышный шум какойто возни… Мяуканье…

– УГРОЗА УНИЧТОЖИТЬ ЗНАМЕНИТЫЕ САДЫ ВМЕСТЕ СО ВСЕМИ ПОСЕТИТЕЛЯМИ ПОСТУПИЛА ЧАС НАЗАД! – Визг. – К ПОСЛАНИЮ БЫЛ ПРИКРЕПЛЕН ТАК НАЗЫВАЕМЫЙ МАНИФЕСТ ЖИЗНИ, ЧТО ПОЗВОЛЯЕТ ВОЗЛОЖИТЬ ВИНУ НА…

Визг. Я ясно слышал визг.

– На козлов отпущения, – усмехается Рокамора.

– НА ТЕРРОРИСТИЧЕСКУЮ ГРУППИРОВКУ «ПАРТИЯ ЖИЗНИ»! – заглушает его диктор.

– Заткнись!

– СЕЙЧАС В САДАХ НАХОДЯТСЯ НЕСКОЛЬКО ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК! НАЧАТА ЭВАКУАЦИЯ, НО МНОГИЕ ДО СИХ ПОР – В СМЕРТЕЛЬНОЙ ОПАСНОСТИ!

– Пожалуйста! – Тонкий девчоночий голосок; и еще обрывок всхлипа. – Пожа…

– Ты слышал?! – вскидывается Рокамора.

– ПО ТОЛЬКО ЧТО ПОЛУЧЕННОЙ ИНФОРМАЦИИ, ТЕРРОРИСТЫ ТРЕБУЮТ ОТМЕНЫ «ЗАКОНА О ВЫБОРЕ»!

Стон. Сдавленный, похожий на мычание. И гогот.

– Что там?! Что происходит?! – Рокамора пытается подняться и тут же ловит подбородком апперкот. – Головорезы! Что вы…

– Сидеть, мразь! Сидеть!!!

Бросаю его, распластанного в нокауте, рву на себя ручку двери, толкаю створку…

Круг черных фигур. В круге – девчонка. Голая, белая.

Поставили ее раком. Руки – заведены за спину, связаны. Она опрокинута вперед, головой вниз, упирается щекой в пол. Пижама сорвана, брошена, на ней яркокрасные пятна. Зубы впились в солдатский ремень, который пропущен, как удила, через ее распахнутый рот. Теперь она может только мычать. И она мычит – отчаянно; только ничего не разобрать.

– ПЕРЕД ВАМИ – СВЕЖИЕ КАДРЫ С МЕСТА СОБЫТИЙ! ПОЕЗДОВ, КОТОРЫЕ ПРЕДОСТАВЛЕНЫ ДЛЯ ЭВАКУАЦИИ, НЕ ХВАТАЕТ! ОБРАЗОВАЛАСЬ ДАВКА!

Загнанная толпа под нависшими деревьями. На миг мне кажется, что я вижу Джулию, но ее тут же затирают другие перекошенные страхом лица.

– БОМБУ ПОКА ОБНАРУЖИТЬ ТАК И НЕ УДАЛОСЬ! НАШ РЕПОРТЕР РАБОТАЕТ НА МЕСТЕ С РИСКОМ ДЛЯ СВОЕЙ ЖИЗНИ! В ЛЮБОЙ МОМЕНТ ВСЕ МОЖЕТ КОНЧИТЬСЯ СТРАШНОЙ ТРАГЕДИЕЙ!

Черный круг пульсирует, сжимается вокруг девчонки.

Двое в балахонах сидят перед ней на корточках, держат ее за плечи, крагой затыкают ей рот. Перекладывают ее лицо с пола себе на колени, копошатся в паху… А сзади, заламывая ей руки, почти ложась ей на голую спину, вбивая, заколачивая себя в нее жесткими ударами, дергается над ней, за ней третья фигура. С каждым толчком рот ее пытается распахнуться еще шире – на разрыв, – словно насильник проталкивает, прокачивает через нее насквозь чтото невидимое, но грязное, отвратительное, и она пытается исторгнуть это из себя наружу.

Остальные пока просто следят, но ктото уже дергает себя, готовясь.

– Она так не чувствует ничего! Давайка кулаком ее еще пройди! Девчонка извивается, как насаженный на крючок червяк.

Насильник, будто ему не хватает ее отклика, поднимает заломленные худые рукиветочки повыше. Его правая кисть перемазана в красном. Маска у него на месте, но капюшон от трудов сбился назад. Делаю шаг вперед.

– Хватит! – приказываю я, но меня не слышат.

– КТО ГОТОВ ПРИНЕСТИ В ЖЕРТВУ ТЫСЯЧИ НЕВИННЫХ РАДИ БЕЗУМНОЙ ИДЕИ?!

Еще шаг. Еще.

Висок. Кудрявые черные жесткие волосы. Качаются в такт. Под ними… Налитая кровью загогулина рубца, отверстие, клочок мочки… У него нет уха.

Я проваливаюсь в эту слуховую дырку, как в черную дыру, пролетаю через пространство, через время…

Дыра выплевывает меня в яйцо, из которого нет выхода, в кинозал, в ряд между креслами, в холодное и удавливающее, как жидкий цемент, ощущение того, что вотвот со мной случится отвратительное, страшное, непоправимое…

Мне в тот раз удалось уйти, а ей…

Я смотрю ей в глаза… Такой взгляд… Есть каналы, показывающие только архивные видео дикой природы. Некоторых успокаивает. Видел по одному из них, как гепард нагоняет антилоп. Бросается на шею, подминает под себя, заламывает голову вбок, рвет клыками артерии… Операторвуайерист приближается к умирающему животному… Фокусируется на глазах… Там – покорность… Так странно это видеть… Потом они гаснут, превращаются в пластик…

Она гипнотизирует меня.

Я не могу оторваться от нее. Меня бросает в жар, в ушах бухают огромные японские барабаны, я хочу вмешаться, но не могу сбросить оцепенение; из груди рвется какоето рычание, клекот… Я не слышу истерически орущего диктора, не вижу, что там на проекции…

Тут она перекатывает на меня зрачок… Не покорность, а мученичество, вот что там. Закрывает глаза…

– Прекратить! Немедленно прекратить!!! – ору я.

– МНЕ, КАК И ВСЕМ НАМ, БЫЛО НЕПРОСТО НАЙТИ СВОЕ МЕСТО В ЭТОМ МИРЕ! – признается какаято баба. – МНЕ, КАК И ВСЕМ, ИНОГДА КАЗАЛОСЬ, ЧТО СУДЬБА ЖЕСТОКА К НАМ! ИЛИ ЧТО В МОЕМ СУЩЕСТВОВАНИИ НЕ БЫЛО НИКАКОГО СМЫСЛА! НО ТЕПЕРЬ С ЭТИМ ПОКОНЧЕНО!

Помню. Я все помню. Как не хватало воздуха; как упирался мне в спину его член; как сдал мой мочевой пузырь.

Я не подхожу даже – оказываюсь рядом с ними, вцепляюсь в его курчавые волосы всей пятерней, рву в сторону, отбрасываю его от нее.

– Ты… Ты…

– ВЕДЬ ТЕПЕРЬ У МЕНЯ ЕСТЬ ИЛЛЮМИНАТ! ИЛЛЮМИНАТ – ТАБЛЕТКИ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЯ. РЕЦЕПТА НЕ НУЖНО!

– Выключите это дерьмо! Ктото наконец делает тише.

– Какого хххера тут происходит?! – Я задыхаюсь – со мной такого с интерната не было. – Вы ссскоты! Какого…

– А что?! Девчонку все равно в расход пускать! Какая разница?! – крысится, поднимаясь с пола, безухий. – Тебе что, жалко?! Не каждый день такой праздник!

– Не сметь! Не сметь!!!

– Лучше бы своим делом занимался… – шипит он. – Куда поползла? Мы с тобой еще не закончили… – Он ловит за лодыжку скулящую девчонку. – Подожди, тебе понравится…

– Ты…

– А с тобой мы еще поговорим… – обещает мне эта мразь.

Мне перекрыли воздух и отняли у меня все слова, в меня вкачали черной бешеной крови и через край плеснули адреналина. Зззззззз… Зззззз…

– Ты что сделал? – остолбенело спрашивает меня здоровяк, моя правая рука в этом звене. – Ты что сделал, а?!

Этой мрази в шею шокером, и покрепче, и подольше, вот что я сделал. И еще раз.

Пятьсот Третий дрыгается на полу. Маска вся облевана, через прорези видны белки закатившихся глаз. Первый раз за столько лет я снова смотрю ему в глаза – а он не может глядеть на меня в ответ. Пинаю его в живот.

– Я здесь командир, ясно?! Я – звеньевой! Эта сучара мне не подчинялась! И закачиваю, закачиваю в легкие воздух. Стараюсь надышаться. Вспоминаю, что бросил снаружи Рокамору со свороченной челюстью.

– Бабу не трогать! Я с ней сам… Ясно?! Сам! Сейчас только…

Рокамора очухался и копошится в тряпье, сваленном у входа. Даже не обращает на меня внимания, когда я выползаю в коридор.

– Что ты там забыл?..

Он выхватывает из тряпок руку – и я упираюсь в пистолетное дуло. Вот уж чего юристам не положено.

– Что с ней?!

– Спокойно… Ребята немного расшалились, но сейчас все под контролем. – Я выставляю вперед ладонь и киваю на пистолет. – Взаправдашний?

– Молчи, – шепчет он мне. – Если ты еще чтонибудь скажешь, тебе крышка. Подныриваю под ствол, вцепляюсь в его запястье, выкручиваю – выстрел?! – нет, тишина; потом железяка глухо падает на пол. Отталкиваю Рокамору, подбираю пистолет. Названия нет, номера нет. Выглядит хлипко, как самоделка. А этот имбецил даже с предохранителя его не снял. Браво.

– Подарок тебе. – Рокамора тяжело дышит, поднимаясь с пола. – С пистолетом тебе проще будет…

– Что проще?

– Все проще. Жми на курок… Дурацкое дело нехитрое. Ты же не хотел мараться… На пару шагов отойди только… Чтобы не брызнуло…

– Ничего… – Щелкаю предохранителем. – Я, может, запачкаюсь, зато мир чище станет.

– Чище… Ты самто в это веришь?.. – Он криво улыбается.

– Ты убийца. Вы все убийцы. Твои ублюдки заминировали Сады Эшера…

– Не смеши! Нет никакой бомбы! – Он отмахивается от меня, как от сумасшедшего. – Хотя они ее, разумеется, найдут… Но конечно, успеют обезвредить.

– Что?!

– Это твои хозяева разыгрывают многоходовку! – Он теперь сам смеется, зло и через силу.

– Мои хозяева?..

– Неужели ты не понимаешь? Это все изза меня.

– Конечно!

– Даже если меня шлепнут Бессмертные, все равно будет скандал. Журналисты пронюхают. В новостях покажут сначала мои выступления, а потом меня в мешке. Правозащитники вас раскатают. На выборах вашей партийке придется туговато. Может, даже министерство придется сдать… Проблема. Надо чтото делать.

– Надо, – соглашаюсь я и вытягиваю руку с пистолетом, приставляя дуло к его лбу.

– И вот Партия Жизни вам подыгрывает! За пару часов до того, как со мной перестарались во время рейда, мои товарищи – как знали! – прячут бомбу в этих чудесных садах. Чтобы попасть в один выпуск новостей с сообщением о моей случайной смерти. Потому что, вопервых, тогда получается, что я это как бы заслужил. А вовторых, чего этих ублюдков вообще жалеть? Как они с нами, так и мы с ними! А?!

– Гребаный параноик…

– «Паранойя!» – вопит марионетка, которой рассказали о кукольном театре. Открывается дверь, в коридоре появляется здоровяк.

– Все нормально?.. Ого…

– Слушай, – говорю я ему, не опуская ствол. – Забирай остальных и расходитесь. Я тут подчищу все. Это вас не касается. Не знаю, что вам безухий наплел… И да, прихватите эту падаль с собой.

Изза двери выглядывает еще одна маска.

– Давай мы подстрахуем, – топчется здоровяк.

– Уматывайте, я сказал! – ору я. – Живо! Это мой скальп, ясно?! И никто себе его не присвоит, ни ты, ни эта безухая мразь!

– Какой скальп? Я под такое вообще не подписывался, – ноет за широкой спиной громилы ктото еще из звена.

– Ну и ладно! – взрывается здоровый. – И пошел ты на хер! Забираем Артуро и валим! Пусть этот психопат сам разгребает тут все!

Они выносят этого своего – и моего – Артуро. Он огромной мясной куклой свисает с их рук, пальцы волокутся по полу, ширинка расстегнута, изпод маски тянется паутинка слюны, воняет кислым.

Рокамора следит за всем молча, не дергается. Дуло прижато к его лбу.

Процессия удаляется, пока не скрывается за углом.

– Зачем? – спрашивает у меня Рокамора.

– Не могу, когда смотрят.

– Слушай… Это правда не мы. Сам подумай… Партия Жизни – и массовое убийство… Это же нас навсегда… Дискредитирует. Я и своим это сколько раз говорил… Партия Жизни – убивает… Это не партия, а оксюморон какойто… Я бы никогда… – частит он.

– Да насрать мне на твою партию. У меня конура – куб два на два. Понимаешь? Каждый день туда возвращаться… Я в лифтах еле езжу, а мне жить в этом склепе. Вечно. И тут такая возможность. Повышение. Нормальные условия.

С кем мы ближе, с кем свободней, с кем искренней – с человеком, с которым только что переспали, или с человеком, который находится в нашей власти, и которого мы готовимся казнить?

– Ты не хочешь это делать, да? Ты же нормальный парень! Там, под маской… У тебя же там лицо есть! Ты просто послушай… Они чтото готовят. На нас сейчас охоту открыли… Мы столько лет действовали… Угрожали нам, конечно, но… Сейчас нас просто убирают… – торопится он.

– И я вот в эту свою конуру приду – и без снотворного не могу. Крыша едет. Еще сны эти, конечно… Если не убиться, снова все это вижу, – перебиваю его я.

– А что мы сделали? Что мы вам сделали? Прячем тех, кто не хочет с детьми расставаться? Нарушителей укрываем? Вы нас террористами выставляете, а мы – армия спасения! Тебе этого не понять, конечно… Там дело ведь не в том, что ты свою молодость отдаешь за своего ребенка! В другом дело! В том, что ты умрешь раньше, чем он вырастет! Что ты его одного бросишь… Что тебе с ним прощаться надо будет! Люди этого боятся! – Он распаляется, забывается.

– А вы прикрываете этих гребаных трусов! Стерилизовать – и тебя, и всех вас! Мы все равно всегда всех находим! Рано или поздно! И ты знаешь, что происходит с детьми, которых конфискуют! Добренькие вы, да?! Да этим выблядкам вообще лучше не появляться на свет, чем так!

– Не мы это придумали! Это ваши законы! Какая сволочь придумала заставить нас выбирать между своей жизнью и жизнью наших детей?!

– Заткнись!

– Это все твои хозяева! Это они вас калечат, они нас травят! Им спасибо! За детство твое! За то, что у тебя семьи не будет никогда! За то, что я сейчас сдохну! За все!

– Что ты знаешь про мое детство?! Ты ничего не знаешь! Ничего!

– Я не знаю?! Это я не знаю?! – взрывается он.

– Заткнись!!!

Я зажмуриваюсь.

Вжимаю спусковой крючок.

Последнее, что я видел, – его глаза. Я вроде бы встречался уже когдато с ним взглядами… Смотрел уже в эти глаза… Где? Когда? Сухой щелчок. Глушитель.

Из меня одним толчком выплескивается все – все, что набухало, давило, распирало меня изнутри. Будто кончил. Звука падающего тела не было. Выстрела не было?

Осечка? Пустой магазин? Не знаю. Не важно.

Я израсходовал всю злость, все силы, весь драйв, которые скопил для убийства. Все их вложил в этот холостой выстрел. Открываю глаза.

Рокамора стоит передо мной, зажмурившись тоже. На брюках – темное пятно. Мы все отвыкли от смерти – и жертвы, и палачи.

– Осечка, кажется, – говорю ему я. – Открой глаза. Сделай шаг назад. Он слушается.

– Еще один.

– Зачем?

– Еще.

Он отходит медленно, пятясь спиной, не спуская глаз с пистолета, который все еще смотрит в середину его лба.

Я не могу убить его еще раз. Меня не хватает на это.

– Проваливай.

Рокамора ничего не спрашивает, ни о чем не просит. Не поворачивается ко мне спиной. Думает, что выстрелить ему в спину мне храбрости хватит.

Через минуту он исчезает в темноте. Я с усилием сгибаю затекшую руку, в которой держу пистолет, проверяю магазин: полная обойма. Подношу дуло к виску. Странное чувство. Пугает легкость, с которой можно, оказывается, прервать свое бессмертие. Играю с этим: напрягаю указательный палец. Сдвинуть спусковой крючок на пару миллиметров – и все.

Из квартиры слышится всхлип.

Опускаю руку и, пошатываясь, захожу.

Все вверх дном, ящики почемуто все открыты. На полу – густеющие блестящие пятна. Девчонки нет.

По следу идти недолго. Она сидит в ванной, забралась в душевую кабину с ногами. Пытается отползти от меня, но упирается в стенку. Повсюду красное – на кафеле, на поддоне, на ее руках, в волосах – наверное, пыталась их пригладить. Какието жуткие ошметки пропитывают кровью брошенное на пол полотенце…

Выпотрошенный я, выпотрошенная она, распотрошенная квартира. Мы подходим друг другу.

– У мменя… Ккровь… Я… Я ппотеряла… Ппотеряла… Не надо ббольше… Пожалуйста…

– Это не я… – успокаиваю ее дебильно. – Правда, не я. Я ничего вам не сделаю.

Для нее мы все одинаковые, думаю я отстраненно. Пока мы в масках, мы все одинаковые. Так что в какойто степени это именно я.

Сажусь на пол. Хочу содрать с себя Аполлона, но не решаюсь.

– Ввольф? Он уммер?

Все ведь неплохо начиналось. Меня послали сюда убрать опасного террориста и зачистить свидетелей операции, отдали под мою команду звено Бессмертных. Но террорист оказался ноющим интеллигентом, свидетели – ревущей девчонкой, вверенное мне звено – бандой озабоченных садистов, а я сам – размазней и слабаком. Террорист отправился по своим делам, мой дублерпроверяющий пускает слюни в коме, а свидетельница ничего не видела. К тому же у нее выкидыш, так что мне теперь ей даже инъекцию нет оснований делать, не говоря уже о том, чтобы ее пристрелить. Явно не мой день.

– Нет.

– Его ззабрали?

– Я его отпустил.

– Ггде он?

– Не знаю. Ушел.

– Как ушшел? – Она растеряна. – А я? Он не ввернется за ммной? Жму плечами.

Она обнимает колени, ее трясет. Она совсем голая, но, кажется, даже не понимает этого. Волосы спутаны, склеены, свисают багровыми сосульками. Плечи изодраны. Глаза красные. Аннели. Она была красивой девчонкой, пока не попала под каток.

– Вам, наверное, к врачу хорошо бы, – говорю я.

– А тебе не ннадо меня… Разве… В расход? Качаю головой. Аннели кивает.

– Как тты ддумаешь, – спрашивает она. – Он всерьез гговорил про аб… про аборт?

– Понятия не имею. Это уж ваши с ним отношения.

– Это его ребенок, – зачемто говорит мне Аннели. – Вольфа. Я стараюсь не глядеть на кровавую кашу на полотенцах.

– Он террорист. Его не Вольф зовут.

– Он мне говорил, что хочет этого ребенка.

Мочки у нее порваны, сочатся стынущей кровью; там, наверное, были сережки. Острые скулы; не они – ее лицо было бы идеально выверено, выточено на высокоточном молекулярном принтере; не они – оно было бы слишком правильно. Брови тонкие, вразлет. Прикоснуться к ее брови, провести по ней пальцем… Слезы ползут поверх бурой корки, она размазывает их кулаками.

– Как твое имя?

– Тео, – отвечаю я. – Теодор.

– Можешь уйти, Теодор?

– Тебе надо к врачу.

– Я тут останусь. Он ждет, пока вы все уйдете. Он не вернется за мной, пока ты не уйдешь.

– Да… Да.

Я поднимаюсь, но медлю.

– Слушай… Меня зовут Ян на самом деле.

– Можешь уйти, Ян?

В коридоре я в первый раз вспоминаю, что здоровяк мне говорил о наблюдении: все подходы к квартире просматриваются. Вокруг понатыкано камер; пока я обсуждал с Рокаморой, размозжить мне ему голову или нет, ктото пялился на реалитишоу и жрал попкорн.

В той детской книжкеигрушке, где надо было провести заблудившегося зайчика через лабиринт, у меня все вышло удачней. Проплутав по всем тупикам и закоулкам, я все же вывел его к домику. Девочка была в восторге. Даже поцеловала меня, но я был в маске и ничего не почувствовал. А потом за ней приехала спецкоманда.

Если камеры тут повсюду, не все ли равно, в какую глядеть? Я делаю книксен, закидываю маску в ранец и ухожу. Гасите свет. Представление окончено.

Глава VII

День рождения

Солнце почти остыло, и к нему можно притронуться, не боясь обжечься. Ветра не слышно, но он тут: подталкивает коконы висячих кресел тудасюда, смотрит на них задумчиво.

Теплый воздух обтекает мое лицо.

Дом – огромные окна с выбившимися наружу занавесками, ваниль стен тает во рту у неба – мерно дышит, живой. На мореных досках веранды греется кошка. Перспектива – выпуклости холмов с сидящими на них часовенками, будто груди с пирсингом сосков, темные ложбинки, возбужденные столбики кипарисов – медленно въезжает в ночную синеву.

Фигура, ютящаяся в одном из коконов, невесома; ветру нетрудно качать ее. Хотя второе кресло пусто, у них одна амплитуда. Это девушка – красивая, мечтательная. Она читает, подобрав под себя ноги, уютно закутавшись в какуюто историю, на ее губах нечеткая улыбка, словно отражение улыбки в зыбкой воде.

Я узнаю ее.

Русые волосы достают до плеч, челка срезана косо, запястья такие тонкие, что наручников к ним и не подобрать. Аннели.

Сейчас – свежая, несорванная – она восхитительна. И она моя. Моя по праву.

Прежде чем подойти к ней, я обхожу дом вокруг. К крыльцу прислонен маленький велосипед с хромированной рогатиной руля и блестящим звонком. Дверь не заперта. Поднимаюсь на крыльцо, прохожу.

Пол из темных керамогранитных плит, медитативные абстракции на крашенных в шоколад стенах, мебель простая и изящная, каждый предмет будто вычерчен одной линией.

Это снаружи дом составлен из прямых углов, а внутри их нет вовсе. Низкая тахта – округлая, обтянутая темногорчичным фетром – зовет упасть. Круглый обеденный стол – зеркальное черное стекло, три деревянных стула с кожаными сиденьями. Зеленый чай в прозрачной кружке, похожей на маленький кувшин: в кипятке распустился засушенный экзотический цветок.

Чтото царапает глаз. Останавливаюсь, возвращаюсь…

На стене висит распятие. Крест небольшой, с ладонь размером, из какогото темного материала, весь несовершенный – кривовато сделанный, поверхность креста и пригвожденной к ней фигурки не гладкая, а будто состоит из тысячи крохотных граней. Будто ее не собирали по молекулам из композита, а вырезали, как в древности, ножом из куска… Дерева? На лбу у фигурки венец, похожий на кусок колючей проволоки – выкрашенный в позолоту. Пошлейшая статуэтка.

Но почемуто я не могу отвести от него глаз; смотрю околдованно, пока в ногу мне чтото не тычется…

Игрушечный робот ездит по какойто своей траектории, напевая дурацкую песенку. Его машинное лицо заклеено пленкой, на которой нарисована веселая рожица. Робот тычется в полусобранную модель межгалактического «Альбатроса», запинается о разбросанные детали.

Кто запустил его и кто не закончил собирать модельку звездолета?

В углу – поднимающаяся на второй этаж лестница: ступениплатформы крепятся к стене только одним торцом, сбоку кажется, что они висят в пустоте. Сверху долетает бренчание, «пиупиу» потешных выстрелов, смех – высокий, детский.

Смотрю наверх, вслушиваюсь в смех. Мне хочется подняться по лестнице, встретиться с тем, кто играет там сейчас… Но я знаю, что мне нельзя.

Я прохожу холл насквозь и останавливаюсь у окна.

Прислоняюсь лбом к стеклу, вглядываюсь в женский силуэт, маятник на ветру.

Улыбаюсь.

Моя улыбка – отражение ее отраженной улыбки в черном зеркале.

Она не видит меня – слишком увлечена чужой придуманной историей. Закорючки букв ползут сверху вниз по экрану ее читалки, будто осыпающийся песок через колбы стеклянных часов. Возникают из ниоткуда и проваливаются в никуда, а она бредет через эти зыбучие пески, и ей дела нет ни до чего больше.

Аннели не видит меня – и не видит никого другого. Никого из тех, кто сейчас смотрит на нее из укрытия.

Толкаю дверь, ведущую на веранду.

Ветер захлопывает ее за мной нарочито громко – и только теперь она меня замечает. Спускает ноги.

– Аннели? – зову ее я. Она поджимается.

– Кто вы? – Голос дрожит. – Мы знакомы?

– Мы виделись однажды. – Я приближаюсь к ней не спеша. – И с тех пор я не мог вас забыть.

– А я вас не помню. – Она слезает с кресла, как ребенок с качелей.

– Может быть, это потому, что я тогда был в маске? – говорю я.

– Вы и сейчас в маске. – Аннели делает шаг назад; но за ее спиной – ограда, через которую ей не перелезть. – Что вы здесь делаете? Зачем пришли? – спрашивает она.

– Я соскучился.

На ней удобное милое платьишко – домашнее, неигривое – по колени и по локти. Оно не показывает ничего, но и не надо. Есть такие коленки, которых одних достаточно, чтобы отказаться от всего прочего в мире. Шея – худая, детская какаято… Артерия выпирает веточкой.

– Я вас боюсь.

– И зря, – улыбаюсь я.

– Где Натаниэль?

– Кто?

– Натаниэль. Мой сын.

– Ваш сын?

В ее зрачках дрожит тревога. Неужели она ничего не понимает?

Аннели глядит через мое плечо на дом. Я оборачиваюсь тоже. Темнеет, но свет в окнах второго этажа все не зажигается. Не слышно больше «пиупиу», иссякло смешливое эхо. Второй этаж пуст.

– Его нет.

– Что?.. Что случилось?! – Она останавливается.

– Он… – Тяну время, не знаю, как объяснить ей.

– Говорите! – Ее кулаки сжимаются. – Я требую, понятно?! Что с ним случилось?!

– Он не родился.

– Вы… Что за чушь! Кто вы?!

Я вскидываю руки: тихо, тихо.

– У вас произошел выкидыш. На третьем месяце.

– Выкидыш? Как это может быть? Что вы несете?!

– Произошел несчастный случай. Травма. Вы не помните?

– Что я должна помнить?! Замолчи! Натаниэль! Где ты?!

– Успокойся, Аннели!

– Да кто ты такой?! Натаниэль!

– Тсс…

– Оставь меня! Отпусти!

Но чем злее, чем отчаянней она – тем больше это меня дразнит. Я хватаю ее за волосы, прижимаюсь ртом к ее губам – она кусает мой язык, рот наполняется горячим и соленым, но меня это только подхлестывает.

Волоку ее по траве к веранде, к заброшенному дому.

Десятки глаз наблюдают за нами сквозь прорези на масках, невидимые в навалившейся темноте. Следят неотступно и ждут требовательно. Их взгляды подстегивают меня. Я делаю то, что хотят сделать они все.

Я втаскиваю ее по ступеням наверх, на веранду, как на жертвенник. Толкаю спиной вперед на доски. Не даю отползти, наваливаюсь сверху. Раздергиваю руки в стороны, еле сдерживая себя, ищу застежку на платье, не вытерпливаю, рву его. Ткань податлива. Я окаменел. Давлю на нее. Бугорки мышц под матовой кожей, завернутый пупок, какието беспомощные соски.

Она сопротивляется молча, яростно.

– Постой… – шепчу я ей. – Ну?! Я ведь тебя люблю…

Трусики – хлопок, летние. Хочу запустить ей туда руку, но как только освобождаю на секунду ее запястье – оно все умещается в браслете из моих большого и указательного пальцев, – Аннели впивается ногтями мне в щеку, изворачивается, пытается сбросить меня, выскользнуть…

Щека саднит. Притрагиваюсь: щетина, мигом вспухшие росчерки от ее ногтей… На мне нет маски! Куда делась моя маска? Я вообще надевал ее?

Те, кто смотрит за нами из темноты, сейчас наверняка смеются над моей неловкостью.

– Так дело не пойдет! – рычу я. – Слышишь?! Так дело не пойдет! Надо както стреножить ее… Обездвижить… Как?!

И тут я вспоминаю, что в ранце у меня завалялись несколько превосходных гвоздей и молоток. Вот и решение.

– Прекрати дергаться! Прекрати! Хватит! Иначе мне придется…

Она не собирается меня слушаться, продолжает выкручиваться, елозит, бормочет чтото жалостнозлое. Рассыпаю гвозди по веранде, один поплотницки зажимаю во рту.

Улучаю миг и, приставив граненое острие к ее узкой ладошке, заколачиваю с размаху, одновременно пытаясь прорваться в нее…

– Тебе хорошо?.. Хорошо тебе, сучка?! Ааа?!

– Ааа!!!

Она наконец кричит – оглушительно громко. Это не визг, а гортанный вопль – низкий, сиплый, мужской.

Я просыпаюсь от этого страшного сатанинского ора. Своего собственного.

– Свет! Свет!

Зажигается потолок. Сажусь в койке.

В штанах стоит колом. Сердце ухает. Подушка – насквозь. Во рту солоно. Подношу ладонь – красное. Стены куба, не давая мне отдышаться, начинают сходиться, норовя растереть меня в порошок.

На столике – початая пачка снотворного. Я купил его, я ведь помню, что его купил! Так какого же…

– Суки! Жлобье!

Я только затем и жру эти гребаные таблетки, чтобы не видеть ничего, хотя бы когда сплю. Любил бы я сны – вышла бы солидная экономия. Я плачу за гарантию того, что когда я закрою глаза, наступит темнота! И вот эти твари решили урезать мой рацион орфинорма, чтобы что? Чтобы сберечь грошик?

Еле сдерживая бешенство, я принимаюсь сравнивать химический состав на истраченной упаковке снотворного с этикеткой на новой… Все совпадает. Дозировка орфинорма та же, что и обычно.

Они тут ни при чем, наконец смиряюсь я. Дело во мне. Мне больше не хватает моей дозы. Я к ней привык. Начиная с завтрашнего дня буду пить две пилюльки вместо одной. Или три. Хоть всю пачку.

Да зачем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня?

Глотаю два шарика.

Последнее, о чем успеваю подумать: то, что я сказал Аннели, прежде чем прибить ее гвоздями к веранде, – мое первое в жизни признание в любви.

Когда пищит будильник, я его затыкаю.

Тем, кого с первыми лучами солнца собираются вздернуть, тоже, наверное, просыпаться неохота. В Европе казнь, правда, отменена как частный случай смерти, но сегодняшний день все равно не сулит мне ничего хорошего. Я всерьез думаю, не пропихнуть ли в себя насухо еще пару сонных пилюль и не промотать ли вперед суткидругие – пока я не потребуюсь отчизне до зареза и за мной не пришлют когонибудь.

Но тут я отчегото начинаю мандражировать, и сон отваливает, оставляя меня в тесной койке одного – взопревшего и злого на себя. Ослушаться приказа – это всетаки крайне неуютно. Вчерато я, идиот, оторвался от земли, обуянный своим идиотским праведным гневом, окрыленный своим идиотским великодушием и надутый адреналином. Сегодня от всех этих злоупотреблений у меня похмелье.

Так и вижу золотые врата в мир избранных, с лязгом захлопывающиеся прямо у меня перед носом. Над моей головой смыкаются грозовые облака, навсегда закрывая от меня волшебные летучие острова; выдернутый Шрейером из забвения, я буду обратно в забвение и заброшен…

И тут я вспоминаю о том, что сделал с Пятьсот Третьим.

Нет. Такого они мне не спустят. Поднять руку на брата…

Ничего, что европейские суды слишком гуманны. У Бессмертных есть своя инквизиция, свои трибуналы. Медиа трубят о нашей безнаказанности, но это все чушь. Их наказания против наших – как отцовский ремень против дыбы. Просто от человеческих законов у нас прививка, а от нашего Кодекса иммунитета нет ни у кого.

И все же… Все же я рад, что мне не пришлось убивать ее.

Аннели.

Коммуникатор пиликает: вызов. Вот и они.

На всю стену разворачивается картина – незнакомый мне хлыщ в переливающемся костюме. Хлыщ глядит на меня строго, но мне не страшно. Это не из наших – наши, как педики, не наряжаются, – а больше я никого не боюсь.

– Я помощник сенатора Шрейера, – говорит переливающийся. Сколько у него этих помощников? Киваю выжидающе.

– Господин Шрейер хотел бы пригласить вас на ужин сегодня. Вы сможете быть?

– Я себе не принадлежу, – отвечаю я.

– Значит, будете, – соглашается он. – Башня «Цеппелин», ресторан «Дас Альте Фахверкхаус».

Такое название с ходу не запомнишь, и после того как он отключается, мне приходится выспрашивать у терминала названия всех ресторанов в «Цеппелине». Ничего, так даже лучше. Отвлекает.

Пока я провожу свои изыскания, через весь экран бежит строка: «Молния! Мощности бомбы, которую полиция обезвредила в Садах Эшера, хватило бы для уничтожения всей башни «Октаэдр»». Привет, Рокамора.

Я листаю страницы ресторанов и размышляю, зачем меня вызывает Шрейер. О том, почему на этот раз он выбрал ресторан – публичное место. И о том, не заберут ли меня на трибунал до того, как я успею поужинать.

До вечера я в гимназиуме.

Бег, бокс, что угодно, лишь бы держать голову пустой. И рядом со мной – целая армия людей, которым тоже хочется выкачать из мозгов все мысли и заместить их горячей свежей кровью. Двадцать тысяч беговых дорожек, три гектара силовых тренажеров, тысяча теннисных кортов, пятьдесят футбольных стадионов, миллион тренированных тел. И такие есть, наверное, в каждой третьей башне.

Вакцина сделала нас вечно юными, но юность еще не означает силу и красоту; сила воздается тем, кто ее тратит, красота – это нескончаемая война с собственным уродством, любое перемирие в которой означает поражение.

Быть ожиревшим, быть чахлым, запаршиветь и покрыться прыщами, горбиться или косолапить – позорно и омерзительно. Отношение к тем, кто запускает себя – как к прокаженным. Отвратительнее и постыднее – только старость.

Человек создал себя прекрасным внешне и совершенным физически. Мы должны быть достойны вечности. Когдато, говорят, красота была отклонением и привлекала всеобщее внимание; что ж, теперь она – норма. Хуже от этого мир точно не стал.

Гимназиумы – не просто развлечение.

Они помогают нам оставаться людьми.

Занимаю свое место – пять тысяч трехсотое – на беговых дорожках. Тренажеры, хоть и стоят подряд, а развернуты лицом к стене, все снабжены проекционными очками с шумоподавляющими наушниками. Получается удобно: каждый в своем мирке, никому не тесно, и, хотя все бегут в стену, каждый попадает в страну своих грез.

Надеваю очки и я. Будем смотреть новости.

Репортаж – опять из России; там, кажется, начинается серьезная заварушка. Камера нацеливается на мертвеца. Здорово: у когото дела идут еще хуже, чем у меня. Сначала хочу переключиться на чтонибудь повеселей, но смерть завораживает. Оставляю новости. Надо уже разобраться, что там за дела у них.

Репортаж – в стиле «своими глазами», как сейчас модно. Якобы зритель – участник событий. Все снято так, будто я лично за какимто чертом поперся в эти гиблые земли, а бородатый корреспондент – мой проводник, который запанибрата вводит меня в курс дела. Мы с ним сидим за столом, сколоченным из грубых досок, в крошечной комнатенке, стены которой из какогото странного материала – бурые, неровные. В мятой железной посудине посреди стола дымится ядовитая баланда, и по глаза заросшие варвары хлебают ее ложками прямо оттуда в хитром иерархическом порядке. На меня они косятся недобро, но в рассказ репортера не встревают.

«Помнишь, наверное, что в России население от смерти никогда не вакцинировали, да? Странно даже, учитывая, что вакцину изобрели именно тут. Сейчас об этом редко вспоминают. В Европу и Панамерику русские ее продавали, а у себя почемуто внедрять не стали. Объявили, что народ к этому не готов, дескать, последствия и побочные эффекты непонятны, всетаки генная инженерия, и сначала нужно проверить на добровольцах. В добровольцев тоже брали не всех. Кого именно привили, держали в тайне. Опыты на людях – история непростая. Этика… Публика сначала интересовалась, но потом к этой истории охладела. Говорили, что эксперимент както не так пошел и что на населении применять вакцину еще рано…»

И вдруг: офицерский ремень, пропущенный через разорванный рот. Искусанные в кровь губы. Выпученные глаза. Взгляд антилопы – ужас и покорность. Заведенные за спину руки. Бледные ягодицы, яркокрасные полосы от хапавших ее пальцев. Черная фигура, которая будто приросла к белой тонкой плоти, рвет ее толчками, помогает себе ее болью, задирая заломленные назад руки все выше и выше. Суетливые, дерганые, звериные движения. Трясучка. Хрип. Крик.

Делаю громче, чтобы заглушить ее крик, – точно так же, как вчера делал громче тот, кто ее насиловал. Голос с экрана забивает мои мысли.

«…К этому времени Россия была уже закрытой страной, так называемый национальный выход в офлайн уже произошел, а в отношении новостей с Запада работал так называемый моральный фильтр. Все, что власти считали «аморальным», в России никто не узнавал. То, что в Европе людей уже вовсю прививают, например… И то, что прививка от старости дает потрясающие результаты – тоже. Российский эксперимент на добровольцах, наконец сообщили медиа, закончился трагедией».

Снаружи чтото ухает, стол подпрыгивает, и с низких перекрытий прямо в посуду с варевом сыпется пыль. Варвары вскакивают со своих мест, хватаются за тусклые зазубренные сабли, один открывает в потолке люк – внутрь хлещет свет. Репортер щурится, чешет неопрятную бороду, достает из зарослей чтото живое, давит его ногтем. Он и сам выглядит, как один из этих дикарей. Эффект присутствия есть. Этому человеку хочется верить.

Тот, что выглядывал, машет рукой и возвращается за стол. Бородач оборачивается ко мне и продолжает:

«Страна экспортировала вакцину в огромных количествах, но русские продолжали стареть и гибнуть. Почти все. Лет через двадцать некоторые стали подмечать, что политическая и финансовая элита России – узкий круг, несколько тысяч человек – не только не умирают, но и не проявляют никаких признаков нормальных возрастных изменений… Президент, правительство, так называемые олигархи, верховные чины армии и спецслужб… Очевидцы утверждали, что эти люди, наоборот, молодеют. В народе поползли слухи, что жертвы эксперимента по вакцинации, имена которых были строго засекречены, оказались вовсе не жертвами. Якобы опыт по омоложению российская власть поставила на себе. Государственные медиа немедленно опровергли эти сплетни, народу был предъявлен постаревший президент – но только на экране. На публике вживую он больше не появлялся, как и все его ближнее окружение. Вообще прямые контакты с населением были сведены к минимуму. Правители перестали покидать Кремль – крепость в центре Москвы. Хотя формально главой государства являлся президент, во всех его обращениях к гражданам России стала использоваться коллективная форма – «мы», без уточнения того, кто именно входит в число принимающих решения. В народе эту группировку прозвали «Большим Змеем». И этот Большой Змей находится у власти в стране уже несколько столетий».

Один из варваров, услышав знакомое слово, сует мне в нос обрывок флага: символическое изображение дракона, пожирающего свой хвост. Видимо, захваченный в бою вражеский штандарт. Бородач плюет на дракона, швыряет его на пол и топчет, изрыгая на своем корявом наречии ужасные проклятия, состоящие сплошь из «р», «ш» и «ч». Репортер сочувственно смотрит на дикаря, давая ему высказаться, потом снова поворачивается к объективу.

«Сегодня средняя продолжительность жизни в России – тридцать два года. Но эти люди убеждены, что страной до сих пор управляют те же лидеры, что и четыреста лет назад», – заключает он.

Занимательно.

Нет, правда занимательно. Мне кажется, я начинаю подсаживаться на русские хроники, как на сериал. Завтра, если попаду в спортзал, опять врублю этот трэш.

До самого конца занятий я больше не думаю об Аннели; а главное, не думаю о том, почему я о ней думал.

Башня «Цеппелин» больше похожа на ткнувшуюся носом в землю древнюю авиабомбу за миг до взрыва. Она не слишком высока, не больше километра, но монохромная, аскетичная, чугунносуровая и серьезная непробиваемой германской серьезностью – кажется центром тяжести если и не мира, то уж точно – всей округи. Гдето внизу, говорят, распластался старый Берлин, который башня «Цеппелин» вотвот сокрушит, а на одном из огромных декоративных стабилизаторов в самом верху находится ресторан «Das Alte Fachwerkhaus».

Лифт тут ультрасовременный, просторный. Стена в нем одна сплошная: кабина круглая, и стена эта, разумеется, проекционная. Пока я лечу вверх с ускорением 2g, лифт пытается убедить меня, что я нахожусь в белой гипсовой беседке посреди летнего парка. Очень мило, спасибо.

У самого выхода меня встречает хостесс в платье для ролевых игр на баварскую тему. Ее декольте напоминает поднос, на который выложено само немецкое гостеприимство, и призвано завораживать.

Но перед моими глазами – свисающий с рук Бессмертных человек без одного уха. Тонкая ниточка слюны из распахнутого рта… Ну и черт с ним, решаю я наконец. Пусть меня сейчас за это хоть распнут, оно того стоило.

Сверив мое имя со списком резерваций (О, у нас тут очередь на полтора года вперед!), декольте уплывает, маня меня за собой, по стеклянному туннелю, где стены и потолок сделаны из облачной ваты, к укрытому куполом старинному домику в традиционном немецком стиле: белые стены, мореные балки крестнакрест, покатая черепичная крыша. Не стой этот домишко на самом краю километровой пропасти, не было бы в нем ничего особенного.

Внутри фахверкхауса – безудержное веселье. Ктото горланит песни, стуча по тяжелым дубовым столам литровыми пивными кружками, ктото, завалив собутыльника за барную стойку, чистит ему морду. Лавируя между длинными скамьями и столами, официант в допотопном костюме – век двадцатый навскидку – несет зажаренного порося, и какойто упитанный господин ползет за ним на четвереньках. Поросенок – если это не муляж, отпечатанный на объемном принтере, конечно, – должен стоить, как моя месячная аренда. Спокойней думать, что это муляж.

Зачем я тут? Чтобы молить господина Шрейера о прощении, пока он будет обсасывать поросячьи уши? Или сыграть дрессированного медведя на цепи, чтобы развлечь его заскучавших компаньонов?

Я, в общем, готов ко всему.

Меня ведут через этот кавардак в приватные комнаты. Дверь причмокивает у меня за спиной, и я оказываюсь прямо перед ним.

Полумрак. Уютный кабинет, небольшой стол. Кожаные кресла, настоящие свечи. Портреты какихто напыщенных пуделей в сюртуках, широченные золотые рамы. Наверное, один из них, брыластый, – Бах. Словом, классика.

Три стены в обоях с классическим рисунком, а четвертая – прозрачная, и сквозь нее виден общий зал. Эрих Шрейер смотрит на нее так, словно наблюдает бал привидений или историческое видео, ни единого из героев которого давно нет в живых. Напротив сидит Эллен. Оба молчат. Больше внутри никого нет.

Я в замешательстве.

– А, Ян. – Он приходит в себя.

Осторожно сажусь сбоку. Эллен улыбается мне, как старому знакомому. Думаю: начать ли мне оправдываться первым или подождать, пока он предъявит мне обвинения?

– Тут хорошее мясо, – говорит мне Шрейер. – И пиво, разумеется.

– Последняя вечеря? – не удерживаюсь я.

– Странно, что ты так свободно оперируешь христианскими клише. – Он растягивает губы. – Для человека твоего возраста. Тянешься к богу?

Я качаю головой и улыбаюсь. Если бы я и тянулся к старику, то только для того, чтобы врезать ему как следует. Но бог – голограмма, по нему не попасть.

– Когдато похожий ресторанчик был в старом Берлине. – Шрейер смотрит сквозь стену. – Рядом с Хакеше Маркт. «Цум Воль» назывался. «На здоровье». Мы там всегда отмечали день рождения моего отца. Он непременно заказывал риндербратен, говяжью отбивную, и картофельный салат. Всегда одно и то же. Простой человек. Настоящий… А пиво у них было свое собственное. Черт знает когда это все… Середина двадцать первого века.

Мне казалось, я владею своей мимикой: если что, всегда могу прикрыться улыбкой; но Шрейер разоблачает меня немедленно.

– Ну да, – усмехается он. – Выходит, мне уже хорошо за триста. Я ведь, так сказать, один из первопроходцев.

Он притрагивается к своему лицу – лицу тридцатилетнего, пышущего здоровьем мужчины. Никакого обмана: той матрешке, которая снаружи, действительно тридцать.

– Но так и не скажешь, а?

Скребется официант. Шрейер просит риндербратен и картофельный салат. Я копирую его. Эллен заказывает бокал красного и какойто десерт.

– Отец мой руководил в свое время одной из передовых лабораторий. Занимался именно продлением жизни и преодолением смерти. Заразил меня своей страстью… Но мне для науки никогда не хватало усидчивости. Бизнес, политика – вот это мне давалось всегда. Отцу не хватало средств на исследования…

Многие считали его идеи бредовыми. Я вливал в его лабораторию все, что у меня было.

Приносят огромные пивные кружки под пенными шапками, Эллен вручают ее вино. Шрейер не притрагивается ни к чему.

– Он клялся, что находится в шаге от открытия, и сначала ему верили. Его снимали, про него писали, он был знаменитостью. Но годы шли, а истина ему все не давалась. Сначала его принялись высмеивать, потом стали забывать. Но такие фанатики, как он, работают не за славу и не за деньги. Когда ему исполнилось восемьдесят, он вовсю уминал мясо в «Цум Воль» и уверял мою мать, что до решающего прорыва осталась всего пара лет.

Эллен делает глоток – одна, не дожидаясь нас, Шрейер не обращает на нее внимания. Пена на его кружке уже опала.

– Мать умерла через год. И тогда же я прекратил его финансировать.

Я ерзаю на стуле. Не то чтобы я не привык исповедовать людей – когда у тебя в руках инъектор, многие торопятся вывернуть свою душу наизнанку. Но когда перед тобой обнажается демиург, чувствуешь какуюто неловкость.

– Он принял мое решение очень достойно. Не клянчил ничего, не проклял меня, даже не прекратил со мной разговаривать. Просто поблагодарил за все годы, что я его поддерживал, закрыл лабораторию и уволил людей. Перетащил самое необходимое в опустевшую квартиру и продолжил работу там. Это превратилось в его личный крестовый поход. Он пытался обогнать свою смерть. Руки не слушались его, голова соображала все хуже, в последние годы он не вставал с креслакаталки. Пару раз я срывался на него, кричал, что он испортил жизнь и себе, и матери. Моя память убеждает меня, что я сохранял благородство и никогда не попрекал его деньгами, но, в конце концов, мне триста с лишним лет, а память всегда старается усыпить совесть.

Вносят отбивную и картофельный салат. Он не притрагивается к еде; риндербратен дымится, остывая. Шрейер смотрит в зал и вправду видит там призраков. Барабанит пальцами по столу.

– У меня была уважительная причина: наша компания покупала давнего конкурента, на счету был каждый грош. Я и тогда спрашивал себя: ну а что, если ты всетаки поверишь ему? Если продолжишь оплачивать все счета его лаборатории? Вдруг он успеет сделать этот последний рывок – и… И не умереть? Обессмертить себя – и заодно всех нас? Но я уже не верил в него. Хотел бы верить – и не мог себя заставить.

Шрейер вздыхает. Из зала доносится смех, словно ротвейлеры лают.

– Он умер, когда ему было восемьдесят шесть. В день своей смерти звонил мне и божился, что находится в шаге от открытия. Русские получили Нобелевскую премию за свои опыты через два года. В их решениях не было ничего общего с идеями моего отца. Я потом отдавал отцовские работы на экспертизу. Мне сказали, что он шел по тупиковому пути. Так что, выходит, я был прав, отказав ему в деньгах. Отец все равно не успел бы… Не смог бы.

Он улыбается, стряхивая с себя оцепенение. Поднимает кружку – пена уже осела.

– Сегодня его день рождения. Ты не против выпить за него? Я пожимаю плечами, мы чокаемся. Делаю глоток. Кислятина.

– Вкус почти такой же… – закрывает глаза Шрейер. – Не совсем, и все же…

Эллен просит у сунувшегося официанта повторить бокал. Шрейер отхлебывает свое пиво маленькими глотками – долго, не останавливаясь, постепенно осушая огромную кружку, со странным выражением на лице – словно напиток не приносит ему ни малейшего наслаждения, словно он должен допить его до конца во что бы то ни стало. Последняя четверть дается ему с откровенным трудом, но он не отставляет кружки, пока не осушает ее. Потом, побледневший, он сидит еще молча, глядя на ошметки пены на дне. Меня не покидает ощущение, что я присутствую при какомто странном ритуале.

– Этот вкус – самый близкий из всего, что мне пришлось перепробовать. Тот ресторанчик, «Цум Воль», сгинул двести лет назад вместе с пивоварней. Там, где он был, теперь находится одна из опор башни «Прогресс». А это все… – Он оглаживает дубовый стол, дотрагивается до свечи. – Подделка. Знаешь, как бывает? Увидишь сон про себя маленького. Поддашься ему, соберешься и поедешь. Возвращаешься взрослым человеком в дом, где провел детство, а там давно чужие люди. Все устроили посвоему, стены перекрасили и живут там свою жизнь. И получается, что вернуться в тот дом нельзя. Понимаешь?

– Нет. – Я улыбаюсь, с трудом проглатывая ком, вставший у меня в горле. Чтобы протолкнуть его, отрезаю себе кусок мяса. Оно уже остыло. На мой вкус, жестко и суховато. Та говядина, которую я иногда ем, обычно тает во рту. А эту отбивную приходится жевать, словно она и вправду раньше была мышцами животного. Черт, неужели она настоящая?

– Ах… Ну да. Прости. И… Тут так же. Вроде бы похоже, но… – Он принимается пилить холодный риндербратен ножом; железо визжит по фарфору. Подносит увядшее мясо ко рту, жует. – Но нет. И тем не менее мне тут нравится. Трудно представить себе более абсурдное место для старого фахверкхауса, чем крыша километровой башни, а? Это с одной стороны. А с другой… С другой – как будто бы… Как будто бы этот дурацкий ресторан – на небесах. Как будто бы я пришел в гости к отцу. На праздник.

Он сам усмехается своей глупости, отхлебывает пива.

– Я… Я не очень понимаю почему… Зачем вы меня… – глядя в тарелку, выдавливаю я. – Сегодня.

– Зачем я позвал чужого человека на день рождения своего отца? – кивает мне Шрейер, механическими движениями измельчая отбивную.

– Да.

Он кладет приборы. Эллен смотрит на меня внимательно. На стекле опустевшего винного бокала – красная печать ее губ.

– Я прихожу сюда каждый год с тех пор, как нашел это место. Каждый год одно и то же: риндербратен, картофельный салат, пиво. Да, Эллен? Это – тот самый день, когда я напоминаю себе, что потерял веру в дело своего отца. Напоминаю себе, что называл его выжившим из ума чудаком и что стал считать вечную молодость – фантастикой. Триста с лишним лет, как он умер, а я все отмечаю. Он был из последнего поколения, которому пришлось состариться и умереть, разве не глупо? Появись он на свет на двадцать лет позже – и мог бы сидеть тут, с нами.

– Я уверен, что…

– Дай закончить. Не важно, что он ошибался в деталях, что работа, которой он отдал всю свою короткую жизнь, яйца выеденного не стоила. Важно то, что он верил в нее. Вопреки всему. Все оказалось возможно. Он видел будущее. Он знал, что люди станут бессмертными. А я…

– Вряд ли вы должны корить себя за это, ведь…

– Эллен… Ты не могла бы нас оставить на минуту? Мне надо коечто сказать Яну.

Она встает – золотое платье струится, волосы рассыпаются по обнаженным плечам, зеленые глаза потемнели от вина – и закрывает за собой дверь. Шрейер не смотрит на меня. Он молчит, я терпеливо жду, перебирая про себя самые невероятные версии того, почему он решил приблизить меня.

– Ты слабак, – скрежещет Шрейер.

– Что? – Пиво попадает мне в дыхательное горло.

– Никчемный слабак. Я жалею, что доверился тебе.

– Вы о задании? Я понимаю, что…

– Этот человек хочет отнять у нас бессмертие. Какими бы словами он ни прикрывался, что бы ни лгал в свое оправдание. Хочет нашей смерти. Хочет отнять величайшее из достижений науки… Или ввергнуть мир в хаос. Он заморочил тебе голову. Оболгал нас.

– Я пытался его…

– Я видел запись с камер. Ты просто отпустил его. И ты оставил свидетеля.

– У меня не было оснований… У нее случился выкидыш…

– Представления не имею, сколько мы теперь будем искать Рокамору. Ты отбросил нас на десять лет назад.

– Он ведь не мог далеко уйти…

– Однако его нигде нет! Этот дьявол даже свою девчонку не пытался увидеть, хотя она так и сидит в их квартире.

– Мне он показался просто нытиком.

– Он не боевик! Он идеолог. Он именно дьявол, соблазнитель, понимаешь ты это? Он просто смял твою волю, превратил тебя в свою куклу!

– Звено вышло изпод контроля. Его подругу изнасиловали! – говорю я, теперь понимая, что это ровным счетом ничего не оправдывает.

– От меня требуют наказать тебя.

– Требуют? Кто?

– Но я хочу дать тебе еще один шанс. Ты должен довести дело до конца.

– Найти Рокамору?

– Им теперь занимаются профессионалы. А ты хотя бы… прибери за собой. Избавься от бабы. И живей, пока она не пришла в себя и не заговорила с журналистами.

– Я?

– Иначе мне не объяснить нашим, почему ты все еще не под трибуналом.

– Но…

– А некоторые будут предлагать и более жесткие меры.

– Я понимаю. И…

– Возможно, я совершил ошибку, доверив это тебе. Но моя задача сейчас – сделать хорошую мину и заверить всех, что это была просто осечка.

– Это и была просто осечка!

– Ну и прекрасно. Не беспокойся о счете, я заплачу.

Разговор окончен. Мертвецы в пуделиных париках глядят на меня брезгливо. Для Шрейера я уже исчез, комната опустела. Он задумчиво изучает свою тарелку: от риндербратена осталась только пара жил. Видимо, это все же была настоящая корова, говорю я себе в отупении. В обычной говядине жил нет. Зачем производить то, что потом будет выброшено?

– И как я ее убью? – спрашиваю я.

Он смотрит на меня так, будто я влез без спросу в его счастливый сон о детстве.

– Мне откуда знать?

Оставляю недопитое пиво и ухожу.

Солнце уже зашло за дальние башни, высветило их контуры алым неоном и отключилось; помост, на котором расположился старый фахверкхаус, кажется палубой авианосца, которого Великим потопом забросило на вершину горы Арарат. Белый двухэтажный дом, перепоясанный портупеей коричневых балок, сидит на самом краю обрыва. Окна – театр теней – светятся желтым. На фоне в предзакатном сизом смоге густыми тенями проступают неохватные столпы мироздания, могучие башни когдато немецких компаний, давно позабывших свою национальность в гастроэнтерологических перипетиях корпоративной истории.

– Ян? – окликают меня.

Эллен стоит у входа в стеклянный туннель, ведущий к лифтам. В руках у нее тонкая черная сигарета в мундштуке. Дым от нее поднимается тоже черный. Запах странный, не табачный, сладкий.

Вот уж неудачный момент. Но мне ее не миновать: Эллен преградила единственный путь к отступлению.

– Вы уже уходите?

– Дела.

– Надеюсь, вы полюбили риндербратен. – Она затягивается; черный дым струится из ее ноздрей. – Мне вот никак не удается.

– Вы похожи на огнедышащего дракона, – говорю я, думая о своем.

– Не бойтесь, – отвечает она, накалывая меня золотой вилочкой и вытаскивая из моей скорлупы, как вытаскивают, чтобы съесть, виноградных улиток.

– Пусть благородные рыцари в сияющих доспехах вас боятся. Мнето что? – Я реагирую, и она тут же прокручивает вилочку, не давая мне с нее соскользнуть.

– Вы не из моей сказки?

– Я вообще не из сказки.

– Ну да… Вы же работаете в какойто антиутопии, так? – Эллен размыкает губы, ее улыбка источает дым. – Я бы хотела увидеть вас еще раз. – Черное облако обволакивает ее нагие плечи, как манто. – Вам случается пить кофе?

– Уверен, вашему мужу эта идея понравится.

– Может быть, и понравится. Я у него узнаю.

Эллен протягивает мне руку и касается своим коммуникатором – золотым кружевом с красными камнями – моего резинового браслета. Тонкий звон. Контакт.

– И что же… Мне можно вас тревожить? – Мне вдруг становится трудно думать о разговоре со Шрейером.

– Неужели вы так и будете всегда спрашивать разрешения? Она вытряхивает мундштук и уходит, не прощаясь.

Обрубок сигареты еще тлеет, и черный дух торопится убежать из него, прежде чем уголек жизни погаснет в том навсегда.

Глава VIII

По плану

Завинченный успокоительным в смирительную рубашку, я прибываю в «Гиперборею» на тубе, сев в вагон на семьдесят первом гейте точно по времени. Плачу десятикратным анонимным билетом – коммуникатора на мне нет.

Ночь я провел в библиотеке, изучая планы этой башни, и, кажется, наизусть запомнил ту ее часть, которая мне нужна. Кажется.

Подбегаю к нужному лифту в последний момент, когда дверь уже закрывается, – и оказываюсь в кабине четвертым. Поправляю зеркальные очки.

– Триста восемьдесят первый, – говорю я лифту.

Все должно идти строго по плану. Убийство – слишком серьезное дело, чтобы полагаться на мои способности к импровизации, вот что я понял. Это только кажется, что свернуть шею девчонке – раз плюнуть. А ведь эта часть – не самая трудная из того, что мне предстоит сделать.

Остальные трое в лифте молчат. Неприятные хари: кожа в чуть заметных пятнах, явно от пересадок, глаза липкие, губы искусанные. Одежда свободная, как у эксгибиционистов, руки в карманах. Через пару секунд один из этих типов – землистосерый, нездоровый, с запавшими глазами – перехватывает мой взгляд прямо сквозь зеркала очков.

– Тьбе п’мочь? – угрожающе произносит он, проглатывая гласные. Странный акцент.

– Я сам какнибудь, – улыбаюсь ему я. – Спасибо.

Спокойно. Просто какаято шушера, возможно, рэкетиры, выдавливающие сладкое молочко из тли мелкого бизнеса, которой сверху донизу обсижена «Гиперборея». Совершенно не обязательно, чтобы их сюда подослал сенатор.

Не обязательно, но вполне вероятно.

Я отпустил Рокамору не бесплатно. Я подарил ему свободу, он мне – паранойю. Неравноценный обмен, но его дар мне может сейчас пригодиться.

Шрейер говорит, на сей раз я должен все сделать один – чтобы искупить свое малодушие, чтобы оправдаться перед кемто могущественным, жаждущим меня наказать за проваленную операцию.

Что ж, я его услышал. Но у меня самого есть и другая версия, и она тоже имеет право на существование.

Аннели сидит в своей квартире, которая вся облеплена камерами. Мое посещение не останется незамеченным. Ликвидацию я обязан буду совершить в прямом эфире. Это значит, что с того момента, как я позвоню ей в дверь, я окончательно вверю свою шкуру Шрейеру. Нажав одну кнопку на своем пульте, он убьет девчонку моими руками; кто знает, какие еще кнопки там есть?

Может быть, убийство Аннели – а то и Рокаморы – свалят на меня точно так же, как несостоявшийся теракт в «Октаэдре» свалили на Партию Жизни. Рокамора ведь оказался прав: взрыва не случилось, бомбу нашли…

Если вдуматься, бросать тень на всех Бессмертных, которых Шрейер так холит, неразумно. Зачем давать обществу лишний повод нас ненавидеть? Но вот если это какойто конкретный Бессмертный… Отморозок, взявший на себя слишком много, преступивший Кодекс.

Будь ты проклят, Вольф Цвибель. Я не должен был тебя слушать. Но я разрешил тебе говорить – и твой голос все еще продолжает звучать в моей голове.

Если один из Бессмертных, сорвавшись с цепи, убивает Рокамору или его подругу, или обоих – такого взбесившегося пса, конечно, надо пристрелить на месте.

Например, полиция реагирует на сигнал с камер наблюдения. Я оказываю сопротивление – и… Это, с какой перспективы ни погляди, хорошо: публике представят шкуру убитого зверялюдоеда, Бессмертные получат урок дисциплины, а их покровители – возможность говорить, что это был единичный омерзительный случай и что злоупотребления со стороны Фаланги всегда караются строжайшим образом.

Хотя почему именно полиция? Посланы за мной могут быть и эти трое с пересаженной кожей. Да и вообще кто угодно.

Еще большой вопрос, Аннели, кого сегодня на самом деле собираются принести в жертву в твоей квартире.

Но, прости уж, не убить тебя я не могу тоже.

Одного раза, что я оступился, уже слишком много. Я в Фаланге, и Фаланга во мне. Если мне приказано закрыть грудью амбразуру, так тому и быть. Бессмертные – это не профессия, а орден. Не работа, а служба. За ее пределами нет ничего. Моя жизнь без моей службы – пустота. А дезертиров ждет трибунал.

Так мне надо думать. Так думать я должен.

Но, пока я сижу в библиотеке, занимая лобные доли штудированием чертежей «Гипербореи», мой мозжечок вписывает в план действий какуюто отсебятину. Мозжечок на нашей службе у всех гипертрофированный, а лобными долями некоторые научились и вовсе не пользоваться. Проще и спокойней.

Мне нужен триста восемьдесят первый этаж, сектор J, западный коридор, апартаменты LD12. И мне нужно найти эти апартаменты самостоятельно. Коммуникатора на мне нет, как нет и вообще никакой электроники, которая позволила бы отследить меня. Мои глаза – под огромными зеркальными очками: даже если система распознавания лиц с такими справится, доказать, что это моя физиономия, им будет непросто.

«Триста восемьдесят первый этаж», – говорит лифт.

Выхожу. И трое выходят следом.

Какое совпадение.

Я был прав: господин Шрейер не привык доверять людям.

Во все стороны от лифтов расходятся коридоры и коридорчики, каждый сплошь в перфорации дверных проемов. Тут царит настоящий бедлам, тесные проходы похожи на улочки средневековых городов, живущие лихорадочной, воспаленной жизнью.

Ято знаю, куда мне, а эти трое, выйдя, топчутся на месте, уткнувшись в какието карты. Что ж, у меня есть немного времени. В этих коридорах сам черт заплутает. Жаль, на сей раз не могу врываться в офисы и штурмовать чужие кабинеты, жаль, со мной не марширует звено Бессмертных. Придется идти длинной дорогой.

Неудивительно, что Рокамора свил тут свое гнездо. Башня старая – настолько старая, что проектировали ее, еще когда болезнь Альцгеймера не была побеждена, и последний удар она нанесла, кажется, именно по архитекторам «Гипербореи». Сплетения коридоров и нагромождения ярусов хаотичны, в их рисунке нет ни шаблона, ни вообще закономерности. На каждом этаже – своя планировка, названия секторов словно сгенерированы случайным образом, между обитаемыми уровнями есть непронумерованные технические, а таблички с цифрами, которые прикрепляют на двери апартаментов, разыгрывали в лотерею.

Вперемешку идут набитые битком жилые квартиры, конторки какихто загадочных организаций и магазинчики, в которых самой невообразимой белибердой до сих пор торгуют люди. Воздух – жирный от ароматических масел. Прямо в коридоре под яркой вывеской ведет прием мускулистый негростеопат, его распластанный клиент стонет, суставы звонко хрустят. За ним – квартира с хлопающей на сквозняке дверью, через которую снуют неопрятные старики, тянет давно немытыми человеческими телами. Приют? Хорошо бы вернуться сюда со звеном, проверить, все ли у них легально. Поворот направо и еще раз направо. Дальше – с десяток лавчонок традиционной медицины, прилавки, исписанные иероглифами, устроены в открытых дверях, узкоглазые шарлатаны лично принимают скопившихся в очереди страждущих. На развилке – налево.

Прежде чем повернуть, оглядываюсь – ни одной из трех этих уголовных харь в толпе вроде бы не видно. Оторвался? Или они тут не по мою душу?

Дальше.

Дешевый бордель под вывеской модельного агентства. Общежитие гастарбайтеров. Трактир с живыми тараканами. Вниз на полэтажа… Маленькая дверь без вывески.

Сюда вроде.

Я – в том самом темном низком коридорчике, откуда мы со звеном заходили в квартиру Рокаморы. Размеренным шагом – чтобы не привлекать внимания – двигаюсь мимо десятков заставленных хламом пожарных и запасных выходов какихто безымянных и утлых мирков. Гудят вентиляторы. Шуршат крысы. Отсчитываю двери. Нахожу ее – ту самую. Манекен, велосипедная рама, стулья. Вот мы и дома.

Звонок.

– Вольф?

Босые ноги, торопясь, шлепают по полу. Молчу, боясь спугнуть. Дверь открывается.

– Здравствуйте. Я из социальной службы.

Она смотрит на меня растерянно, не понимает, что я ей сказал. Вся в потекшей черной туши – красилась, чтобы забыть, что с ней случилось, но потом все равно вспоминала – и в мятой мужской рубашке на голое тело. Острые плечи, худые ноги, руки скрещены на груди.

– Разрешите пройти?

– Я не вызывала социальную службу.

Нельзя долго задерживаться под камерами. Я протискиваюсь внутрь прежде, чем она успевает сообразить, что происходит. На полу в прихожей – свернутое одеяло, тут же – ополовиненная бутылка неизвестной дряни.

Работает проектор: анимированные модели голливудских актеров двадцатого века отыгрывают какуюто историческую драму в рисованных декорациях. Актеры тоже не дожили до бессмертия самую малость. Так что им уже все равно, зато наследнички теперь зарабатывают, сдавая в прокат цифровые чучела своих предков.

– Я не вызывала социальную службу! – упорно бормочет Аннели.

– Нам поступил сигнал. Мы обязаны проверить. – Я вежливо улыбаюсь.

Мельком оглядываю помещение. Есть ли тут камеры? Дверь в спальню приоткрыта. Прохожу туда. Окно расшторено, вид во внутренний дворик. На постели – скрученные бухтами простыни, промочены красным.

– Там кровь, – возвращаюсь я к ней. – Это ваша?

Она молчит, щурится, старается сфокусировать на мне взгляд.

– Вам нужно к врачу. Собирайтесь.

Увести ее отсюда. Увести, прежде чем нагрянула полиция, прежде чем эту квартиру нашел дублирующий состав шрейеровских чистильщиков. Увести туда, где нет камер наблюдения, где не будет посторонних глаз, где я смогу остаться с ней наедине.

– Твой голос… Мы знакомы?

– Простите?

– Я знаю твой голос. Кто ты?

У нее язык заплетается, и на ногах она еле стоит, но тем лучше для меня. Переупрямить пьяного – непростая задача, зато потом мне предстоит тащить ее через места, кишащие всяким сбродом, и пусть лучше случайные свидетели верят мне, а не ей.

– Мы не знакомы.

– Почему ты в очках? Сними очки, хочу на тебя посмотреть.

Есть ли тут камеры? Успели ли они нашинковать камерами квартиру Рокаморы и изнутри? Если да, у них будет неопровержимое доказательство того, что я здесь был.

– Я никуда с тобой не пойду. Я вызываю полицию…

Блефует. До сих пор не вызвала – и сейчас не вызовет. И все же я оголяю глаза. Я не боюсь, что она меня узнает: во время нашей позавчерашней операции я так и не снял маски, хоть она и натерла мне душу до волдырей.

– Я тебя не помню, – задумчиво говорит Аннели. – Не помню лица. Но голос… Как тебя зовут?

– Эжен, – отвечаю я; нужно уже перехватывать инициативу. – Что случилось? Откуда кровь?

– Уходи. – Она толкает меня в плечо. – Уходи отсюда!

Но тут сквозь бубнеж анимированных актеров пробивается, прорастает еще какойто шум. Еле слышный, тревожный. Голоса! Чьето перешептывание в этом заброшенном черном ходе. Если бы я не ждал его, если бы не встретил тех троих в лифте, мое ухо нипочем не уловило бы его, этот инфразвук. Но я ждал.

– Тихо! – приказываю я Аннели.

Шорох шагов – мягкие подошвы, кошачьи лапы – замирает.

– Тут вроде. – Сиплый голос вползает в дверные щели. Так. Тактак. Тактактак.

Подкрадываюсь к двери – к висящей на одной дохлой петле двери, которую мы же сами накануне высадили, – и приникаю к глазку. Черно. Вспоминаю: мы его заклеили снаружи. Прекрасно.

– Что происходит? – спрашивает у меня Аннели.

– Спокойно, – говорю я себе.

Мерзким старческим голосом дребезжит дверной звонок – звук до того неуместный в новом мире, что я не сразу понимаю даже, что он имеет отношение к этому моменту, к этой квартире, что он раздается сейчас и здесь, а не пятьсот лет назад в мелькающем на фоне нашей драмы историческом кино.

– Молчите, – предупреждаю я Аннели.

Но сразу вслед за звонком на дверь обрушиваются чьито кулаки. Стучат так, что я уверен: сейчас она рухнет внутрь; а у меня ничего не готово.

– Аннели!

– Кто это? – кричит Аннели.

– Откройте, Аннели! – За дверью переходят на громкий шепот. – Мы свои. Из партии.

– Из какой еще партии? – Она распрямляется, складывает руки на груди.

– Из п’ртии! Х’сус нас п’слал… За т’бой… – глотая гласные, вступает другой голос – не того ли упыря с переплатанным лицом, который хотел мне п’мочь в лифте? Точно – его.

– Не открывайте… Не вздумайте! – Я хватаю ее за руку.

Аннели высвобождается, вывинчивается – теряет равновесие и чуть не падает.

– Какой еще Хесус?! – нетвердо выговаривает она.

Неужели Рокамора действительно никогда не говорил ей о том, чем занимается? Притворялся обычным человеком? Скрывать такое от женщины, с которой живешь… Браво.

– Не слушай их. Это убийцы, – говорю я ей. – Головорезы.

– Хесус! Твой парень! – настаивают за дверью.

– Не знаю никакого Хесуса!

– Аннели! Мы должны вытащить тебя отсюда, пока тебя не убрали! – шипят в коридоре.

Вовремя я.

Мне вдруг хочется думать, что Шрейер действительно настолько хитроумен, как я полагаю, и что ктото подстраховывает меня в этом моем деле, что меня не оставят один на один с боевиками Партии Жизни. Эти типы в лифте выглядели как наемные убийцы, и под плащами у них, готов биться об заклад, не кружевное белье. Мы не в кино, и я со своим скромным инструментом против троих вооруженных террористов не выстою. Убрать девчонку прямо сейчас, пока внутрь не ворвались ее спасители?

– Послушай! – Я беру Аннели за плечи. – Я не из социальной службы. Это я должен тебя вытащить отсюда, я, а не они, понимаешь? По просьбе Вольфа.

– Вольфа? – Она старается сфокусироваться на мне, на том, что я ей говорю.

– Вольфганга. Цвибеля. Я его друг.

– Вольф? Он живой? Он живой?! – Она вспыхивает.

– Живой. И он попросил меня…

– Где он? Почему не звонит?!

– Прячется, – тороплюсь я. – Вчера тут были Бессмертные, так? Вольф сбежал, а тебя оставил…

Аннели щурится и кивает.

– Ты же не думала, что он тебя бросил?

– Эй! Чей это голос? – кричат изза двери.

– Эти люди… – Я киваю на дверь. – Их отправили, чтобы зачистить тут все. Бессмертные должны были ликвидировать Вольфа и тебя тоже – как свидетеля, понимаешь?

Она кивает. Помнит наш первый разговор.

– Но чтото пошло не так, – продолжаю я. – Теперь эти головорезы должны доделать за них всю работу. Убрать тебя.

Аннели молчит. И за дверью тоже стихли – вслушиваются.

– Ну и пусть делают что хотят. Мне плевать!

– Что ты такое говоришь?!

– С какой это стати Вольф обо мне беспокоится? Он сам меня оставил этим тварям!

– Ему пришлось!

– Предупреждаем… – рычат в коридоре.

– Замолчите! – кричит им Аннели. – Замолчите, или я вызову полицию!

– Да что ты за дурато?! – Там теряют терпение.

– Они сейчас выломают дверь, и нам с тобой конец! Надо бежать! Тут есть еще выход?

– Кто там у тебя? Не слушай его! Считаем до трех…

– Вольф… Что он сказал?

– Сказал, что любит тебя. Что я должен тебя вытащить…

– Один… – начинают считать там.

– Ты отведешь меня к нему?

Дверная ручка начинает дергаться, стучать. Они пробуют ее на прочность, понимают, что придется выносить дверь.

– Да! Да, я тебя к нему отведу!

Аннели вцепляется ногтями в мое запястье – до крови, – перегибается пополам, а потом ее выворачивает на пол. Я еле поднимаю ее, тащу за собой в спальню.

Грохот! С порога вижу – замок с мясом, с трухой вырывает из створки, дверь отскакивает в сторону, налетает на диван. В щель просовывается рука, шарит вокруг.

Мы уже в спальне, запираю дверь на какуюто смехотворную щеколду – хорошо, замок не электронный, – выталкиваю Аннели на балкон. Оказываемся в каменном мешке, который выглядит как внутренний дворколодец трехэтажного дома. Потолок выкрашен в голубой, посреди двора насыпан песочек, воткнуты пара дешевых композитных деревьев и качели. Балконы в три ряда завалены барахлом, окна пялятся друг на друга в упор. Подходящее место, чтобы выйти покурить, притворяясь, что все это находится гденибудь снаружи и черт знает когда, а не сегодня и в кишках башни на восемьсот ярусов. Рокамора, наверное, так и делал, мечтательно и рассеянно глядя в объектив десятка шпионящих за ним камер.

– Оставь меня в покое!

– Приди в себя! – Я встряхиваю ее.

– Где они?! – орут в квартире.

Выпихиваю ее с балкона – мы на третьем этаже – вниз, держу за руки, она вяло, как повешенная, дрыгает ногами, пока я прицельно опускаю ее на уровень ниже, потом перемахиваю через ограждение и прыгаю за ней.

Мы в лоджии, уставленной крохотными столиками под романтичными зонтами. Один из столов перевернут, на нем распласталась Аннели. Рядом сидит пара обалдевших голодранцев, – он и она – в чью трапезу она вмешалась. На полу – перевернутые тарелки, вывалившиеся спагетти похожи на два клубка глистов в сливочном соусе. А ла карбонара.

– Скорее! – Подхватываю ее под мышки.

Извиняясь, расшвыриваю столики, тяну Аннели за собой на буксире через увитый композитным плющом зальчик дешевого кафе на средиземноморскую тему – в стороны прыскают заморенные официанты в тонких усиках, балансируя дымящейся пиццей с водорослями, – и, еле обнаружив выход, наконец мы выпрыгиваем в коридор.

Тут такой же бардак, как и этажом выше, только с другим акцентом. Иероглифов нет, весь ярус, кажется, арабский. Арабские прачечные, арабские забегаловки, арабские проктологи. Тьма тьмущая арабских проктологов, и все, видимо, преисполнены ностальгии, раз малюют себе вывески на своем полудохлом языке.

Этот уровень я не изучал, теперь приходится бежать наугад. Аннели виснет на моей руке – ей сейчас, конечно, не до марафона. Сзади уже гремит чтото, слышится сиплая брань, но нет времени оглядываться. Я вклиниваюсь в толпу, пробираюсь сквозь неповоротливые тела, распихиваю эти бурчащие туши, моя ладонь намокла и стала скользкой, и я боюсь, что Аннели, моя драгоценная добыча, моя золотая рыбка, сорвется с крючка, выскочит из моего зажима и сгинет в этом болоте.

Вижу указатель: лифты. Еще немного – и мы спасены. По крайней мере я.

Но…

– Оставь меня! Эй!

Аннели останавливается как вкопанная, словно рыбешку, которую я спиннингом вытягивал себе на обед, вдруг заглотила акула.

Оборачиваюсь – она смотрит не на меня и дергает не той рукой, которую я сжимаю. Ктото поймал ее, она пытается высвободиться из чьихто клещей! Толпа выдавливает из себя страшную харю с пятнистой от трансплантаций кожей. Они нагнали нас, нагнали ее и держат.

– Дура! – слышу я. – Он не наш! К тебе его подослали!

– На помощь! – Я деру себе глотку криком. – Убили!

Дотягиваюсь – и вслепую тычу в пятнистого шокером. Трясется и валится наземь ктото другой, но уже начинается давка, уши мне забивает неизвестно чьим тонким воплем, я перехватываю ее руку поудобней и вырываю Аннели из чужих челюстей.

Толпа взрывается мгновенно: в мире бессмертных людей даже воображаемое убийство имеет килотонну мощности. Лифтов мы достигаем за минуту отчаянной борьбы с потоком, еле выплыв; наших преследователей, кажется, снесло течением – по крайней мере, когда я вызываю кабину, мне никто не мешает. Лифт в стеклянной шахте падает на наши головы откудато сверху, но мне кажется, что он ползет елееле, что он не успеет добраться до нас, прежде чем до нас доберутся наши преследователи.

Наконец он приходит, створки разъезжаются в стороны, в кабине пусто.

– Двадцатый этаж! Двадцатый! – кричу я, надрываясь, видя, как из толпы, размахивающей и хватающей все вокруг тысячей рук, освобождается сначала один сшитый из чьихто кусочков головорез, а потом и другой.

Лифт отходит, когда крайний из них находится всего в десятке шагов. Проваливаемся в бездну.

Аннели тяжело дышит – раскрасневшаяся от бега, ожившая. Костюм у нее тот же, в котором она меня встречала, – измятая черная рубашка Хесуса Рокаморы.

– Пить хочется. Нет воды? – спрашивает она.

У меня есть. Но еще не время, и я качаю головой.

– Куда мы? Куда мы теперь? – Она распрямляется, прижимается к стене.

– На тубу. Надо убраться из этой башни. Иначе они нас найдут, эти трое.

В лифте с ней ничего сделать нельзя: тут тоже наверняка работает система наблюдения. Вывезти ее из треклятой «Гипербореи», спрятаться от боевиков Партии Жизни… И уже тогда. Уже тогда.

– Что?

– Ты сказал: «И уже тогда».

Сказал вслух, так? Сказал, чтобы заглушить словами чтото другое, звучащее внутри меня, чтото бессловесное, мычащее, тяжело ворочающееся гдето на самом дне. Я смотрю мимо, а вижу, как вздымается ее маленькая грудь под чужой рубашкой, вспоминаю ее голой. Вспоминаю свой сон – запретный и вещий. Соскальзываю взглядом на ее колени – сведенные вместе, аккуратные милые колени в страшных синяках, словно их в тисках задавливали. Вспоминаю ее антилопьи глаза, ее заведенные за спину руки, прижатую к полу щеку; перехватываю свои мысли, отворачиваюсь от нее, и все равно я слышу, как против своей воли наливаюсь внизу тяжелой ртутью. Я хочу ее?

– Кто они? Почему они говорят, что спасают меня? Почему вы говорите одно и то же?

– Ты их видела? Ты видела когданибудь у Вольфа таких друзей?

– Эти Бессмертные… Они сказали, что Вольф на самом деле террорист… Из Партии Жизни. Что его не так зовут.

Я жму плечами. Близость разоблачения должна остудить меня, но я завожусь еще больше. Мне хочется притронуться пальцем к ее губам. Раскрыть их и…

– Это правда? Отвечай!

– Для тебя это имеет значение?

– Я с ним полгода жила. Он говорил, что он профессор.

– Давай мы доберемся в какоенибудь место поспокойней, и я…

– Он говорил, что он профессор! – с отчаянием твердит она. – У меня в первый раз все понастоящему, с нормальным человеком!

Ее перебивает лифт: докладывает, что мы прибыли.

Выходим на станции тубы, я держу Аннели под локоть; кабина тут же взлетает вверх за следующими пассажирами, и я знаю, кто ее вызвал.

– Там трейдомат… Купишь мне воды? – просит она. – Смыть эту дрянь изо рта… Я просто комм дома оставила…

– Это они! – Я указываю кудато. – Нет времени! Скорей…

– Где? Где?

Не давая ей опомниться, тащу ее к гейту. Мне повезло: туба стоит на месте, посадка заканчивается, мы заскакиваем в вагон за секунду до отправления.

– Показалось, наверное… – говорю я, когда двери схлопываются. – Все, теперь можно отдышаться!

Она молчит, кусает губы.

– Ты давно с ним дружишь? С Вольфом?

– Некоторое время.

– И ты с самого начала… Все про него знал?

Я вздыхаю и киваю ей. Когда врешь, главное – не увлекаться слишком, выдуманные детали помнить нелегко, а запутаться в них – ничего не стоит.

– Что он тебе про меня рассказывал? – Она глядит на меня исподлобья.

– Ничего до вчерашнего дня.

– А ты тоже с ним в этом… подполье? Поэтому он тебя и вызвал, да?

– Я… Да.

Вагон мчится по стеклянной трубе, проложенной через туман, между утесами и скалами башен. Линия идет почти по дну рукотворного ущелья: земля совсем недалеко внизу, сплошь покрытая, как бурым мхом, крышами обычных зданий. Над нашими головами – распухшие облака, под завязку накачанные какойто отравой, слишком тяжелые, чтобы подняться хоть чуть повыше.

– Ну конечно… Поэтому тебе и известно про него все… Кроме того, что у него есть жена.

– Жена?

– Он меня так называет.

– Звучит старомодно, – хмыкаю я.

– Ну ты и идиот, – отвечает Аннели. Слово из моего лексикона. Я улыбаюсь.

Люди оборачиваются на нее, переговариваются, кивая на ее босые ноги, на ее размазанную тушь; на ее красоту. Нельзя сказать, чтобы похищение прошло гладко и без свидетелей. С другой стороны, кто станет ее искать?

Разве что Рокамора.

– Что он натворил? – спрашивает она через несколько минут молчания.

– Вольф? – Я сдираю зубами тонкую кожицу со своей нижней губы. – Ничего такого. Он не боевик. Он… Идеолог.

– Идеолог?

– Ну да. Ты же знаешь, мы против Закона о Выборе, – шепчу я, озираясь по сторонам. – И Вольф… Его настоящее имя Хесус… Он нас… Вдохновляет. На борьбу с этим… Бесчеловечным… Режимом. Потому что без детей… Мы перестаем быть… людьми, понимаешь?

Я говорю трудно, подбирая чужие слова, которые бросали мне в лицо разные люди перед тем, как я вкалывал им старость и отнимал у них детей. Каждое слово было как удар, как плевок. Теперь мне нужно собрать из этих обрывков паззл искренности и убежденности. Я говорю и смотрю в глаза Аннели, стараясь уловить ее малейшие колебания. Хорошо бы еще и пульс ей замерить.

Она не сопротивляется, и я набираю темп. Я назвался другом Рокаморы, и Аннели едет со мной, пока я им остаюсь. И кажется, я знаю, куда надо надавить.

– Нам талдычат про то, что мы все имеем право на бессмертие… А взамен у нас отняли гораздо больше! Право на продолжение рода! Почему мы должны выбирать между своей жизнью и жизнью своего ребенка?! По какому праву нас принуждают убивать наших нерожденных детей, чтобы выторговать жизнь себе самим?! Недовольных много, но без таких людей, как Хесус, мы продолжали бы молчать…

– Я не верю! – вдруг рубит она.

– Что?..

– Не верю ему! – Маленькие кулаки, торчащие из закатанных рукавов черной рубахи, сжимаются.

– Почему?

– Потому что человек, который заставляет всех поверить в это, не может… Не может… Поступать так… Со своим собственным…

Она захлебывается в нахлынувшем позавчера. Я не вмешиваюсь. Тут как на минном поле без карты: все равно мне не понять, что она сейчас чувствует. Может, просто пытается убедить себя, что видит страшный сон.

– Он и этого тебе не рассказал? – наконец она разлепляет губы. Жму плечами.

– То есть ты не знаешь, почему к нам пришли Бессмертные?

– Я не спрашивал.

– Значит, тебе и не нужно этого знать.

Кровавые ошметки на полотенцах. Багровая лужа на полу душевой. Ктото пинает Аннели бутсой в живот. Пятьсот Третий раздирает ее голые белые ягодицы. Я киваю ей. С удовольствием не знал бы ничего этого.

– Башня «Улей», – объявляет голос тубы.

Прозрачный туннель, по которому мы несемся, входит в утробу шарообразной конструкции, разбитой на шестигранные соты, которые переливаются разными цветами.

Останавливаемся в хабе. Посадочные платформы в три этажа, двадцатиметровые стены отданы социальной рекламе: «СТАРОСТЬ? ВЫБОР СЛАБЫХ» – и портрет какойто бесполой морщинистой развалины с белыми волосами. Глаза слезятся, рот приоткрыт, половины зубов нет. Воплощенная мерзость. Уверен, залепив сюда эту великанью башку, радетели общественного блага наверняка нарушили какиенибудь этические регуляции. Вынужденное зло: Европе приходится экономить на всем, а пенсии и медобслуживание для разлагающихся стариков – чистой воды растрата. Им, конечно, не отказывают в содержании, но плодить этих прокаженных дармоедов нам нельзя никак. Надо помнить еще, что старичье не берется из воздуха: это все идиоты, решившие размножиться. Так что на каждый миллиард, который мы тратим на то, чтобы они смогли просидеть у нас на шее как можно дольше, приходится еще миллиард, который мы выложим за образование их детишек. Пенсионеры и малолетние: одни расходы! Меньшинство, которое давно пора записать в извращенцы.

Поезда прибывают и убывают ежеминутно, платформы кишат народом. Калейдоскоп нашего вагона перетряхивают, я замолкаю, выглядывая в давке свободные плащи, лоскутные лица. Никого. Не могу поверить своей удаче.

– Нам долго еще? – Когда туба стартует с места, Аннели хватается за меня; от этого внутри у меня, примерно над солнечным сплетением, шевелится чтото.

– Пара станций.

– И что там?

– Есть одно место. Наше, для встреч. Дождемся Вольфа там.

Она отпускает меня и молчит дальше – молчит, пока мы пересаживаемся на другую линию, – просит только пить, но я тороплю ее, подгоняю и не разрешаю напиться. Молчит и потом, пока мы летим сквозь башни до самой «Трои». Я украдкой изучаю ее лицо – глядясь в стеклянную стену, она успела уже убрать потеки туши, распутать волосы и расчесать их пальцами. Она не такая, как в ту ночь, когда мы вломились в квартиру Рокаморы. И не такая, какой я видел ее во сне.

Мы с ребятами взяли и пропустили всю ее жизнь через мясорубку, и я был уверен, что найду ее в душевой кабине в той же позе, в которой я ее там оставил. Но я гляжу, как она прихорашивается, и вспоминаю яркозеленую композитную траву в Садах Эшера. Траву, которую невозможно вытоптать, которая расправляется, едва только поднимешь с нее сапог.

В «Трое» мы выходим. Я веду Аннели за собой по темным переходам к батарее промышленных лифтов. «Троя» почти необитаема: здесь гнездятся какието производства, утилизационные центры, фабрики вторичной переработки.

В обшарпанной кабине она вздыхает.

– Теперь я точно уверена, что ты не собираешься меня убирать.

– Что? – Я улыбаюсь.

– У тебя уже, наверное, тыща возможностей это сделать была, а ты все тащишь меня кудато.

– А ты сомневалась?

– Не знаю. Ты нервничаешь.

– Ответственное дело всетаки. – Мои губы свело улыбкой так, что даже говорить сложно, аж скулы саднит.

Створа лифта ползет в сторону с протяжным стоном. В лицо нам веет нехорошим жаром и тяжким гнилым смрадом. Лифтовая площадка похожа на ангар; свинцовые стены исписаны желтыми трафаретными цифрами, мимо снуют автомусорщики на мягких гусеницах. Приехали.

– Там что, за воротами? Ну и вонь!

За воротами центр по утилизации вторсырья, Аннели.

– Не знаю, – отвечаю я. – Нам туда не надо. Будем ждать здесь. Сажусь прямо на пол.

– Располагайся. Теперь можем отдохнуть.

– Он сюда придет? Когда?

Снимаю с плеча рюкзак, вытаскиваю бутылку с питьевой водой. Прикладываюсь.

– Дай мне!

Протягиваю ей бутылку, она приникает к ней жадно, пьет большими глотками.

– Лимонная? – Она утирает губы. Киваю.

– Спасибо.

– А где ты с ним познакомилась? С Вольфом? – зачемто спрашиваю я.

– В Барсе.

Барселона. Неоперабельная опухоль Европы. Вот где пропадал Рокамора.

Барселона как будто и не под юрисдикцией нашей славной Утопии, она больше похожа на самопровозглашенную бандитскую республику в Африке, суверенную территорию нищего и отсталого третьего мира со всеми его детскими болячками и напастями.

Беда Барселоны, в прошлом великого и славного города, в доброте жителей Утопии и их чрезмерной воспитанности: ктото научил их, что неприлично, когда другие живут плохо, а ты хорошо. И они стали пускать к себе тех, кто жил особенно скверно – в Африке, в Латиноамерике, в России, – чтобы както поправить мировую несправедливость.

Затея, конечно, идиотская: все равно как, посмотрев под ноги, открыть для себя существование насекомых – и ну давай учить их жить по Римскому праву, и подкармливать их сладкой водичкой, и булки им крошить, чтобы они жрали это, а не друг друга. Чем такое кончается – знамо дело: на сахар этих муравьев и тараканов набежит столько, что потом нипочем не вывести; если не прибегнуть к дезинсекции, точно выживут добреньких хозяев из дому.

Так вот, Барселона – это когда ваш дом уже двести лет как превращен в колонию термитов. Сунь руку – за десять секунд обглодают до кости. Тут был главный европейский центр приема и абсорбции беженцев. Результат: на пятьдесят миллионов жителей – пятьдесят миллионов нелегалов, пятьдесят миллионов бандитов, мошенников, наркоторговцев и проституток.

Всех сил полиции и всего личного состава Фаланги не хватит, чтобы навести там порядок; помогло бы, наверное, залить этот город кипящей серой или напалмом, но в счастливой стране Утопии рецепт напалма, увы, давно утрачен.

– Как тебя угораздило оказаться в этом гадюшнике?

– Я вообщето родилась там. – Она с вызовом глядит на меня, попацански сплевывает на пол.

Киваю. Главное, чтобы она не подняла шум сейчас, пока…

– Понятно.

– Ничего тебе не понятно.

– А ты… Ну… Ты вообще тут легально?

– Какая тебе разница?

Вот уж верно, напоминаю я себе. Никакой.

– Никакой.

– В общем, Вольф меня оттуда забрал, – отрезает она. – Это все, что тебе нужно знать. Забрал и сделал своей женой.

– Жжена, мужж… – не выдерживаю я. – Вслушайся. Жжж… Электричество гудит в колючей проволоке.

– Несешь ту же ересь, что и все! – хмурится она. – Да эти месяцы с Вольфом – это вообще лучшее, что со мной за все двадцать пять лет случилось!

Я вдыхаю глубже.

– Он правда ничего обо мне не говорил?

– Почему ты спрашиваешь?

– Странно… Если бы у меня была подруга, которой я бы так доверяла, как он тебе… Я бы не смогла ей не проболтаться.

– Не понимаю, – признаюсь я.

– Бедняга, – рассеянно улыбается она мне. И я улыбаюсь в ответ.

– За все двадцать пять лет? – Может быть, я не расслышал?

– Ну да, – говорит она устало. – Мне двадцать пять, что такого? Двадцать пять. Двадцать пять. Двадцать пять лет в мире трехсотлетних людей, которые не собираются умирать никогда.

Она зевает.

– А ты… Ты знаешь своих родителей? – Я беру ее за руку.

– Нет. – Она качает отяжелевшей головой. – Я из интерната. Для девочек. – Глаза у нее слипаются. – Можно, я тут прилягу? На твоем мешке? Рубит ужасно…

– Погоди… Из интерната?

– Ага. У нас както не принято было спрашивать… кто твои родители.

– Но… Ты была в спецкоманде? Женские интернаты… Они ведь выпускают личный состав спецкоманд… Которые изымают незаконнорожденных, разве нет?

– Наверное. Я не стала дожидаться. Я сбежала.

– Что?.. Ты… Сбежала?!

– Сбежала… Из интерната. Почему же так спать… И Вольфа никак нет… Она снова зевает, забирает без разрешения мой рюкзак и укладывается прямо на пол, устроив свою голову на приготовленном для нее инструменте.

– Послушай… Когда он придет… Передай ему, что…

– Постой! Не спи… Еще рано!

Но она и так слишком долго сопротивлялась тройной дозе орфинорма. В последний раз приоткрыв желтый кошачий глаз, светящийся так, как заходящее солнце светится сквозь вечерний смог, она лепечет:

– А тебе… Тебе сколько лет?

И, не выслушав ответа, засыпает.

Я тормошу ее, кричу – все ни к чему. Она не реагирует. Не хочет стать моей Шахерезадой.

Опомнись, говорю я себе. Ее не спасти.

Осторожно, даже нежно вытаскиваю рюкзак изпод ее головы. Беру ее под мышки и волоку к воротам в утилизационный центр. Створы расползаются, и я оказываюсь в просторном зале с черными стенами. Дышать нечем: воздух забит молекулами тлеющей органики. Тут и не предполагается дышать, в центре работают только механизмы, автоуборщики. Снуют мимо нас, раскладывают мусор на кучи. Объедки в одну пирамиду, композит в другую, природные материалы – в остальные.

Вдоль стен – слоты, приемники отходов. Железные челюсти, способные перемолоть все, что угодно. Распахиваются саркофаги два на три, автоуборщики заполняют их мусором, а потом стенки слотов смыкаются; на каждой – измельчитель. Они идут друг к другу, превращая в пыль все, что находится между ними, и под чудовищным давлением прессуя, прессуя материал. От двенадцати кубометров композитных материалов остается один, а от органики – почти ничего.

Из композита будут созданы новые вещи, а органика станет удобрениями. Нам некуда выбрасывать мусор. И мы слишком бедны, чтобы растрачивать его, сжигая. Каждый атом на счету, мы не можем транжирить их. Каждый атом чемто был и чемто станет, и в этом есть нечто утешительное.

Достаю из рюкзака простенькую видеокамеру, ставлю ее на треногу, направляю на раскрытую пасть слота. В этом зале система наблюдения не работает, а мне нужны доказательства собственной виновности.

Я укладываю Аннели поверх кучи гнилых псевдоовощей, поверх горы просроченных кузнечиков; теперь слот почти заполнен. Когда внутри саркофага не останется свободного места, закроется прозрачная крышка и измельчитель придет в действие. Конечно, в обычных слотах установлены датчики, которые блокируют их, если внутри находится чтото живое крупней крысы. Но в этом зале датчики выведены из строя. Здесь – одно из капищ Бессмертных.

Я устраиваю Аннели поудобней на ее мягком ложе из праха. Одергиваю аккуратно черную рубашку, которую она надела, наверное, потому что та пахнет Рокаморой. Оглядываю ее в последний раз, чтобы запомнить на всю мою бесконечную жизнь. Ее маленькие ступни в ссадинах, голени совсем девчачьи, тонкие и ровные, обтекаемые, без мышечных комков, коленки эти; из ворота торчит несчастная нежная шея, из грубых рукавов – захватанные запястья, которые одни снова заставляют верить в то, что космическая гармония возможна. Подбородок задран, пухлые искусанные губы приоткрыты, челка сбилась. Грудь колышется мерно. Я запомню и ее соски, и спрятанное под матовую кожу жемчужное ожерелье позвонков. Не хочу смотреть на это сейчас, не хочу кощунства.

Аннели дышит глубоко и ровно, околдованная орфинормом; когда стенки саркофага будут сходиться, она не проснется. И смерть свою она проспит. А потом отправится на ресайклинг. И перевоплотится – удобрением или комбикормом.

Я вглядываюсь в ее черты, вглядываюсь – и вдруг меня будто взрывной волной накрывает; я понимаю, на кого она похожа… На… На… Нет! Бред! Ничего общего!

Автоуборщик подъезжает с новой порцией мертвечины. Вываливает на Аннели какуюто зеленую массу, в которой неожиданно обнаруживается цветок. Увядший цветок – что значит, он настоящий и, перед тем как умереть, жил.

– Спасибо, – говорю я автоуборщику. – Очень мило.

Он укрывает Аннели зеленым саваном. Только лицо остается на поверхности. Лицо, не выражающее ничего. На нем нет улыбки, нет испуга. Как будто Аннели уже репетирует смерть.

Все. Слот полон.

На панели ручного управления выставляю таймер на одну минуту. Этого времени для расставания вполне достаточно.

Включается предупреждающий сигнал, и на саркофаг опускается прозрачная крышка. Я прощаюсь с Аннели про себя: я ведь снимаю про ее казнь фильм, и моя роль в нем не предполагает сантиментов.

Хочу запомнить ее как следует – мне предстоит теперь разговаривать с ней в своем воображении, обсуждая все то, что не успел обсудить с ней при жизни. Поздновато мы выяснили, что у нас столько общих тем.

Не могу выкинуть из головы ее признание про побег.

Ей это удалось. Интернаты для девочек ничем не отличаются от подобных заведений для мальчиков. Они герметичны, из них нет выхода. Как это удалось ей?

А последнее, о чем я думаю, пока Аннели еще выглядит как Аннели, – за все то время, которое я провел сегодня с ней, меня ни разу не ухватила за горло обычная моя клаустрофобия.

Зря, значит, я пренебрегаю успокоительным. Работает же!

Глава IX

Побег

Я сбегу отсюда или сдохну.

Я могу сбежать. Я видел окно. Мы сбежим отсюда с Девятьсот Шестым. Я только найду его, и… Я видел окно гдето здесь… Пытаюсь найти Девятьсот Шестого, рассказать ему, хожу по бесконечному коридору с тысячью дверей, дергаю, толкаю каждую – и все заперты. Где ты?!

– Эй! – толкает меня ктото в бок. – Эй!

– Что?! – Я вскакиваю в своей койке, срываю с глаз повязку.

– Ты во сне разговариваешь!

На меня смотрит Тридцать Восьмой – красивый кудрявый мальчикдевочка, боящийся всего на свете и послушный старшим, чего бы от него ни требовали. Моя подушка вся мокрая и холодная от пота.

– Ну и чего я там сказал? – симулируя равнодушие, спрашиваю я.

Если я проболтался, если о выходе из интерната узнают другие, его замуруют быстрее, чем я успею снова пробраться в лазарет.

– Ты плакал, – шепчет Тридцать Восьмой.

– Херня какая!

– Тихо! – дергается он. – Все спят!

Да я и не собираюсь продолжать с ним этот разговор! Напяливаю повязку, отворачиваюсь к стене. Стараюсь заснуть, но как только закрываю глаза, сразу обретаю зрение: вижу бескрайний город за панорамным стеклом, мириады переливающихся огней, башниатланты, оплетенные, как оптоволоконной паутиной, трассами скоростных поездов, город под серобагряным клубящимся небом, нанизанным на тонкие лучи отходящего ко сну солнца.

Вижу балконную дверь. Ручку и замок.

– Мы выберемся отсюда, – обещаю я Девятьсот Шестому. – Я нашел…

– Тихо ты! Сейчас вожатые придут! – шепотом кричит Тридцать Восьмой.

И тут я вспоминаю операционный стол, стоящий торцом к удивительному, единственному на весь интернат окну. И продолговатый мешок – застегнутый наглухо мешок именно той длины и ширины, какая нужна, чтобы вместить тело мальчишки, – лежащий на этом столе. «Передержали», – вспоминаю я только сейчас слова старшего вожатого.

И понимаю вдруг, что Девятьсот Шестой, мой единственный товарищ, которому я побоялся открыться, исповедоваться в своей дружбе, уже освободился из нашего интерната. Что его не возвращают в нашу палату, в нашу десятку так долго потому, что он лежит, упакованный, в этом мешке. Девятьсот Шестой не дождался ни моей исповеди, ни моего открытия. Я так и остался ему чужим.

Склеп сожрал его. «Передержали».

– Ты спишь? – Тридцать Восьмой тычет меня пальцем, свесившись с верхней койки.

– Да!

– Это правда, что к тебе Пятьсот Третий приставал? – посопев, спрашивает он.

– Тебе какое дело?!

– Ребята говорят, он тебя опустить хотел, а ты ему ухо откусил.

– Кто говорит? – Я снова сдергиваю повязку.

– Говорят, теперь он тебя убьет. Он уже всем сказал, что убьет тебя скоро. На днях.

– Пусть попробует, – хриплю я, а самто слышу, как разгоняется от прилившего страха мое сердце.

Тридцать Восьмой молчит, но продолжает нависать надо мной, катая на языке и боясь выплюнуть свои мысли и тычась в меня сахарным взглядом.

– Меня знаешь, как зовут? – наконец нерешительно говорит он. – Йозеф.

– Ты рехнулся?! – шиплю я ему. – Мне на хера это знать?!

У нас нет имен! В интернате разрешен только числовой идентификатор. Даже клички под запретом, и наказывают нарушителей беспощадно. У всех, кого както звали до попадания в интернат, имена отбирают и обратно выдают только при выпуске. Имя – единственная личная вещь, которую нам вернут при освобождении. А тех, кого сюда привезли еще безымянными, назовет какнибудь старший вожатый, когда придет пора выпускаться из интерната. Если они дотянут до этого дня.

Узнать имя другого из своей десятки можно только по одному случаю… На первом испытании. Услышал – и тут же забыл.

– Если нас сейчас подслушивают, тебе вожатые за это все ребра переломают! Но Тридцать Восьмой словно оглох.

– Ты крутой, – вздыхает он.

– Чего? – морщусь я: только ухажеров мне сейчас не хватало.

– Ты крут, что отшил его.

– Да что мне оставалосьто? Чтобы он меня раздраконил?! Пятьсот Третий?!

Тридцать Восьмой обиженно хлюпает носом. Мои слова звучат как упрек ему: этот херувимчик, чуть что, сразу бросается брюшком кверху и покорно замирает. Я уж думал, у него давно ничего не болит.

– Ну да. В общем, ты крутой, я только это хотел сказать, – еле слышно произносит Тридцать Восьмой и исчезает.

Болит, оказывается. До меня доходит, что ему надо дольше было собираться с духом, чтобы сделать это свое мне признание, чем чтобы взять за щеку у какогонибудь беспредельщика из старших.

– Надоело… – долетает до меня его полувсхлип. – Не хочу больше…

– Слышь! Тридцать Восемь! – шепчу ему я.

– А? – Он отзывается не сразу.

– Девятьсот Шестой не вернется. Он умер. Я труп видел.

– Как это?! – Тридцать Восьмой не показывается больше; по дну его койки видно, как он съеживается, подтягивает колени к подбородку.

– Они его из склепа мертвым достали. Вот как.

– Девятьсот Шестой хороший был. Хотя и странный, – отваживается сказать он.

А я совсем неожиданно для себя испытываю к этому жалкому, в общем, существу под тридцать восьмым номером два совсем неуместных чувства: благодарность и уважение. Они толкают меня, и я выползаю со своей полки, забираюсь выше, прижимаюсь к его уху, обрамленному ангельскими белокурыми завитками, и говорю:

– Меня Ян зовут.

Он вздрагивает. Да меня и самого трясет. Но я тороплюсь признаться ему, хочу успеть заключить с ним этот пакт, пока он, как Девятьсот Шестой, тоже не исчез навсегда – или пока я сам не исчез.

– Я нашел выход отсюда. Правда! Окно. Хочешь со мной?

И Тридцать Восьмой, конечно же, сразу отвечает: «Нет!», но наутро, перед душем, когда я уже сто раз пожалел о своем предложении, подходит ко мне и застенчиво жмет мне руку: «А что надо делать?» Но в раздевалке стоит тишина, только воздух звенит от любопытства, как на средневековой рыночной площади перед показательным повешением; всем есть дело до наших планов. Скажи я тут слово – нас непременно подслушают и тут же раскроют.

Хотя Пятьсот Третий должен был бы валяться в лазарете, на утреннем построении он оказывается ровно напротив. Глядит на меня безотрывно, с улыбкой. Я стараюсь на него не смотреть, но пустота вместо уха против воли примагничивает мои глаза. Пусть, если хочет, протез ставит. От меня эта мразь свое ухо обратно не получит: оно надежно спрятано и уже отдает душком. Мосты горят. Я до крови кусаю губу.

Старший вожатый обходит меня стороной, словно ничего не случилось прошлой ночью. Но все уже всем известно. Люди сторонятся меня, вокруг меня вечно пусто, будто я чумной. Я и есть чумной: пахну скорой смертью, и все боятся ее от меня подцепить.

Со мной теперь только Тридцать Восьмой. Он тоже предпочел бы держаться от меня подальше, но мне нельзя оставаться одному. Повсюду за мной наблюдают тени, в коридоре мне плюют на одежду, в дверях аудитории толкают плечом. Я помечен, на меня можно теперь охотиться всем, хотя я уверен: Пятьсот Третий захочет все сделать сам.

Целый день я терплю, чтобы держаться подальше от сортира. Считается, что кабинки – единственное место, куда система наблюдения не заглядывает; именно поэтому туалет – всегдашнее место расправ и сведения счетов.

В столовой я и Тридцать Восьмой садимся рядом. Нами брезгуют даже пацаны из нашей собственной десятки: Триста Десятый – тот, что точно знает разницу между добром и злом, пялится на меня угрюмо изза соседнего стола, бурчит чтото своему ординарцу – немому переростку Девятисотому. Выходит, я на стороне зла.

Ну и хер с ними со всеми. Зато мы с Тридцать Восьмым, оставшись вдвоем, можем, не шевеля губами, неслышно разговаривать. Вокруг стоит такой гул, что у нас есть надежда сохранить наш план в тайне.

Сходимся на том, что Тридцать Восьмой должен попасть в лазарет, притворившись больным, и будет там меня ждать, а я сбегу из палаты этой ночью и проберусь к нему незаконно. Он криками отвлечет врача, я прокрадусь в кабинет и открою окно. Вот и все. А что будет потом – потом и придумаем. Так?

Тридцать Восьмой кивает, а подбородок его дрожит, он улыбается, но улыбка выходит кривой и дерганой.

– Ты точно решил? – спрашиваю его я.

И тут к нашему столу подходят двое. Гориллы, обоим по восемнадцать лет. Нет, наверное, здесь никого сильней, страшнее и омерзительней этих двух тварей. Дважды они пытались выпуститься отсюда и оба раза проваливались, озлобляясь и тупея все больше. Когда мы были совсем мальчишками, среди нас ходили байки, что каждый провал на экзаменах стоит человеку части его души. Когда я смотрю на этих двоих, я понимаю, что никакие это не байки. С каждым годом их шанс вообще когдалибо выбраться наружу тает.

– Ты что это, кукленыш? – ласково обращается к Тридцать Восьмому один из них, с сальными длинными волосами, с отрощенным грязным ногтем на мизинце, с жуткими прозрачными глазами. – Изменяешь нам? Помоложе себе когото нашел?

Я и не знал, что Тридцать Восьмой – их наложник.

Второй, обритый наголо, с черной клочковатой бородой и сросшимися бровями, только смеется – так беззвучно, будто у него связки перерезаны.

– Нет… Я… Это мой друг. Просто друг это. – Тридцать Восьмой прямо ссыхается, скорчивается.

– Друууууг… – тянет сальный, даже не глядя на меня. – Дружоооочек…

– Отстаньте от него! – бесстрашно встреваю я: завтра я или труп, или свободный человек, что мне терять?

– Скажи этому, пусть свое геройство на ночь прибережет, – щерится тот, что с прозрачными глазами, говоря не со мной, а с Тридцать Восьмым, будто меня тут и нет. – Ты ему что, напоследок приятно хочешь сделать?

Тридцать Восьмой униженно улыбается и кивает. Бородатый чешет его за ухом, посылает воздушный поцелуй, и оба отходят, обнявшись как подружки и утробно взрыкивая.

– Точно, – проглатывает сопли Тридцать Восьмой. – Я все точно решил. Точно.

Сначала все идет как по маслу. Ктото по знакомству разбивает Тридцать Восьмому бровь, и он отправляется к доктору на осмотр. Теперь дело за мной: нужно, чтобы меня не прикончили раньше, чем я успею добраться до лазарета.

Но под вечер щекочущая тяжесть в мочевом пузыре превращается в режущую боль, я не могу изза нее сделать даже и одного лишнего шага – какое там бежать. Придется рискнуть.

Почти перед самым отбоем, морщась и переминаясь, прокрадываюсь из палаты в коридор. У лифта – у единственного лифта, который может переправить меня на второй этаж к врачебному кабинету, – маячат две долговязые фигуры. Мне чудится, что я узнаю упырей из десятки Пятьсот Третьего. Ктото рассказал им, что я собираюсь смотаться отсюда сегодня? Тридцать Восьмой?

Слышу за спиной чьито шаги, припускаю со всех ног, чтобы не взорваться, влетаю в туалет – пусто, счастью своему не верю! – закрываюсь в кабинке, судорожно еле расстегиваю… И когда уже наступает мое чаянное облегчение, расходится по телу вибрирующее блаженство, за моей спиной открывают дверь в кабинку. Но я уже не могу остановиться, и обернуться не смею, и понимаю, что вот сейчас сдохну как настоящий идиот и из идиотской моей смерти сделают идиотский анекдот в назидание следующим поколениям упрямых идиотов.

– Возьмешь меня с собой, – говорит ктото. – Понял?

Я выворачиваю шею – еще чутьчуть, и хрустнет – и вижу Двести Двадцатого. Доносчика, который сдал моего несбывшегося друга.

– Чего?!.

– Возьмешь меня с собой, или я буду у старшего, прежде чем ты до конца доссышь!

– Куда возьму?!

– Я вас слышал. Тебя и твоего сладкого. – Он хмыкает.

– Что слышал? Что ты там слышал?!

– Все слышал. Что вы бежите. Ян.

– Тебя взять?! – из меня все льется, я даже не могу посмотреть ему в глаза. – Тебя?! Да ты же стукач! Стукач на стукачей! Ты, мразь, Девятьсот Шестого сдал!

– Ну и сдал! И чё?! Он сам лопух! Не хрен трепаться! Короче… Да или нет? Двести Двадцатый затихает, прислушивается – долго ли мне еще осталось. Я сильней его, и я в бешенстве, он это понимает. Если он не успеет заключить со мной сделку до того, как я иссякну, ему хана. А мне, наоборот, надо тянуть время. Ситуация – обхохочешься, но это пока. Развязка все поменяет.

– Я тебе не верю!

– Да если б я хотел, я б тебя уже заложил! Ты б сейчас кровью ссал!

– Ты, может, и заложил!

– Слушай, СемьОдинСемь… Думаешь, мне тут нравится? А?! Я тоже хочу отсюда свалить! Меня тоже тут все знаешь, как… Что, думаешь, я ненормальный какойто?!

– Ты гнида, вот ты кто!

– Ты сам гнида! Каждый живет как может! Я зато жопой своей не торгую!

– Да потому что тебя всего с потрохами купили!

Слышу, как он харкает на пол. А потом его голос начинает удаляться:

– Ну и пошел ты… Не хочешь – как хочешь. С тобой вожатые даже разговаривать не станут. Отдадут Пятьсот Третьему. Он тебе за свое ухо все по частям оторвет. Пока! В лазарет можешь не ходить…

Он уже, кажется, в коридоре. Чемучему, а слову доносчика, который клянется донести, верить можно.

– Стой! Погоди! – Я застегиваюсь. – Ладно, ладно!

Нет, Двести Двадцатый замер на пороге – готовый сорваться в любое мгновение. Ухватить его за рыжий вихор, садануть вздернутым носом о колено?

– Чем докажешь? – спрашиваю я.

Он щурится, шмыгает носом, озирается по сторонам.

– Я Вик. Виктор. Имя. Протягиваю ему свою руку – немытую.

– Я помню, как тебя зовут. Ты круто прошел первое испытание.

Он глядит на нее внимательно, краснеет – и жмет. Тутто я его и хватаю. Двести Двадцатый чует беду, дрыгается, но я держу крепко.

– Я знаю, где тебя банда Пятьсот Третьего ждет! Помогу обойти! Проведу тебя! Но ты меня с собой берешь!

А я вспоминаю Девятьсот Шестого и то, как мы с ним смотрели вместе «Глухих». Потом – город в окне, без конца и края город, который Девятьсот Шестой тоже увидел бы, если бы не лежал в мешке для трупов. Я больше не знаю, как ему помочь. А после этого думаю, что Двести Двадцатый и вправду мог бы сдать меня уже сто раз и что вожатым проще было бы сцапать меня, как только он им настучал бы. И о том еще думаю, что он прав, что мне сейчас нужен разведчик, иначе шайка Пятьсот Третьего не даст мне даже попытать удачи.

– Не ссы, – подмигиваю я Двести Двадцатому и отпускаю его руку. – Вик. Он гыгыкает: моя острота ему по вкусу.

И вот мои сообщники: бедный маленький проститут и убежденный стукач. Почемуто мне с ними оказывается просто. Проще, чем с глупым Девятьсот Шестым, который при всех настаивал, что помнит свою мать.

Конечно, я не верю ни тому ни другому. Конечно, жду предательства. И все же полагаюсь на них. Может быть, все дело в том, что в этот последний вечер мне просто страшно остаться совсем одному и любой Иуда сгодится мне в друзья.

– Там правда окно? Как в видео? – хрюкает Двести Двадцатый, когда мы, заговорщики, участники сортирного пакта, бежим к лифту.

– Самое настоящее, – заверяю его я. – Мы в какомто высоком здании, в городе.

– А город там здоровый?

– Огромадный! Аж голова кружится.

– Значит, там так можно спрятаться, что никогда не найдут! – восторженно шепчет он и вдруг тормозит. – Тихо! Там у лифта… Видишь?

Вижу. Я еще тогда увидел и уже тогда угадал. Двое прыщавых пятнадцатилетних верзил – адъютанты Пятьсот Третьего.

– Ничего… Мы сейчас… – Глаза Двести Двадцатого бегают. – Так… Я все сделаю. Жди тут.

Я отхожу назад, прячусь за круглым выступом стены, а Двести Двадцатый шагает вперед, хлюпая носом и насвистывая чтото. Прислоняюсь к стене, набираю воздуха, чтобы мое дыхание не перебивало еле слышное журчание разговора у лифта. Я почти уверен, что Двести Двадцатого сейчас переломят о колено, но через минуту он возвращается – живой и невредимый:

– Айда за мной. Высовываюсь: у лифта пусто.

– Что ты им сказал? – Мне так и не удалось расслышать ничего.

– Секрет, – лыбится он. – Какая тебе разница? Ведь сработало!

Лифт открывается, внутри никого. Я шкурой чувствую ловушку, но ступаю вперед. Весь интернат стал для меня капканом, меня зажало, и я слышу шаги охотника.

Створки ползут в стороны. Коридор пуст. Дурное предчувствие резиновой рукой хирурга щупает мои внутренности.

Звучит сирена отбоя. Вожатые сейчас в палатах – пресекают преднощную болтовню, кнутом загоняют в сон свои стада.

– Вон лазарет! – пихает меня локтем Двести Двадцатый.

– Сам знаю!

Несемся что есть сил ко входу. Охраны нет, никто не бросается нам наперерез, и всевидящее око системы наблюдения словно обращено внутрь себя.

– И что… Что там?! – запыхавшись, рвано кричит он мне на ходу.

– Надо… в докторский кабинет… попасть! Достигаем двери… Заперто!

– Черт!

Стучим, звоним, скребемся…

– Что это еще за подстава? – шипит Двести Двадцатый. – Ты нарочно это?

– Я думал, здесь всегда открыто!

Но тут из недр лазарета раздаются приглушенные мальчишечьи голоса, какаято возня, а потом дверь мелодично тренькает и поднимается.

На пороге стоит Тридцать Восьмой – бледный, испуганный, бровь заклеена.

– Спасибо! – Я хлопаю его по плечу. – Ты крут!

Он неуверенно пожимает плечами, а сам смотрит, смотрит на Двести Двадцатого. Отмалчивается, боясь сказать всем известному стукачу хоть чтонибудь.

– Он с нами, – успокаиваю его я. – Пойдем втроем.

– Можешь звать меня Виктором, – будто это признание стоит его послужного списка, разрешает Двести Двадцатый.

Тридцать Восьмой кивает.

– Ладно… Времени нет. Врач тут? – шепчу я, делая шаг вперед.

Справа начинается цепь больничных палат. Слева – кабинет. Если он у себя, надо его выманить, и тогда…

У меня за спиной неспешно опускается дверь, запирая нас всех внутри.

– Да чё ты на порогето встал? Проходи, поговорим!

Я даже не понимаю смысла услышанных слов: от одного звука этого голоса волоски у меня на загривке поднимаются, а коленки и кисти охватывает мандраж.

Из правого коридора появляются крадучись двое до пояса голых пятнадцатилеток. Их рубахи – в руках, перекручены в жгуты. Я знаю зачем: таким можно и связать, и задушить.

Отшатываюсь к двери – но, разумеется, выход уже замурован, для меня – навсегда. Хватаю за волосы Двести Двадцатого.

– Тварь! Предатель!

– Это не я! Это не я! – визжит тот, но через секунду его у меня отнимают.

Я бью ближайшего из них кулаком в живот, но только вывихиваю себе запястье. И сразу после – искры из глаз – меня рвут за сломанный палец.

– Доктор! Доктор! – ору я в последний момент, когда это еще можно сделать. От боли ноги подгибаются, и тут же на моей шее захлестывается петля из чьейто потной рубашки, и чьято кислая скользкая ладонь зажимает мне рот. Тридцать Восьмой всхлипывает и проваливается кудато. Кто из них меня предал? Кто продал?!

Дверь в докторский кабинет – запертая, глухая – уплывает назад, в марево из пота и слез. Меня волокут от нее, от заветного окна, от свободы – в противоположном направлении. В больничные палаты.

Протаскивают с улюлюканьем через первую – на меня испуганно таращат глазищиблюдца малолетки с первого уровня, сидящие в своих постелях, закутанные в одеяла. Никто не смеет пикнуть. Самому маленькому – года два с половиной. Но и он не плачет и не смеется, а только старается притвориться, что его тут нет – лишь бы не привлечь к себе внимание. Значит, уже не первую неделю у нас, разобрался, что к чему.

А в следующей меня встречают.

В палате все вверх дном. На дверях – стража из банды Пятьсот Третьего. Все кроватикаталки свезены к дальней стене, на них расселись зрители. Все, кроме одной: она стоит посреди палаты, и на ней, как король на троне, потурецки восседает сам ПятьНольТри. За его спиной – двое холопов.

– Разденьте его!

К тем двоим, что меня удерживают, подскакивают еще – кажется, Пятьсот Третий лег в лазарет со всей своей десяткой, – стягивают с меня штаны, рубаху, трусы – на мне не остается ничего.

– Вяжите! К койке привяжите!

Меня силой ставят на колени, собственными моими тряпками приматывают к решетчатой спинке подкаченной услужливо кровати. Я не стыжусь своей наготы: это рутина, мы видим друг друга голыми каждое утро. Но то, как это обставляет Пятьсот Третий, то, как он превращает убийство меня в унижение, в умерщвление, в казнь, – заставляет меня жаться, вертеться, стараясь прикрыться хоть както, не дать ему удовольствия.

– У нас сегодня суд. – Пятьсот Третий оглядывает мое распятие и плюет на пол. – Над номером СемьОдинСемь. Которого зовут Ян. Судить мы его будем за то, что эта сучка решила, что у нее тут хозяев нету. А за это у нас какое наказание?

– Хана! – кричит один из холуев за его спиной.

– Хана! – вторит ему другой.

– Ну а вы что молчите? – обращается Пятьсот Третий к согнанным на койки зрителям из случайных. – Вы чё, не знаете?

Я моргаю – и сквозь слезную пелену вижу тут и Тридцать Восьмого, и Двести Двадцатого. Кто из них? Кто?

– Хана… – блеет какойто доходяга, которому Пятьсот Третий через зрачки уже всю душу высосал, как спагетти.

– Хана, – соглашается толстый мальчик лет десяти; губа у него дрожит.

– Ну а ты чё скажешь? – Пятьсот Третий указывает на Двести Двадцатого.

– Я? А ято что? – хлюпает тот.

– Как считаешь, нам его кончить тут? Заслужил? – спокойно поясняет Пятьсот Третий.

– Я, ну… Ну вообще… – Двести Двадцатый ерзает, а тем временем к нему подбирается поближе еще один верзила со жгутом в руках. Двести Двадцатый нервно оглядывается на него и мимо меня говорит Пятьсот Третьему: – Заслужил, конечно.

Вот. Я киваю ему. Без сюрпризов.

– А ты, ТриВосемь? – Сожрав остатки совести Двести Двадцатого, как яйцо, Пятьсот Третий переходит к моему херувиму.

Тот молчит. Супится, потеет, но молчит.

– Язык проглотил?! – повышает голос Пятьсот Третий.

Тридцать Восьмой начинает плакать, но слова ни единого так и не произносит.

– Что, жалеешь его? – ржет Пятьсот Три. – Себя пожалей, малыш. Когда с ним разберемся…

– Отпусти его, – просит Тридцать Восьмой.

– Ну да, конечно! – скалится Пятьсот Третий. – Сейчас. Скажи еще, ты не знал, что мы его кончать будем, когда ты нам закладывал его…

– Я… Я не…

– Вот и все. Давай, хватит в пол таращиться. Ты мужик или баба? Вся его десятка взрывается гоготом.

– Я не… Не… – И Тридцать Восьмой принимается рыдать. Даже мне брезгливо.

– Пошел отсюда, плесень! – приказывает Пятьсот Третий. – Тебя завтра судить будем.

И Тридцать Восьмой послушно выплетается вон, безутешно гугукая и ахая.

Вдруг мне становится смешно и спокойно. Я идиот, безнадежный идиот. Кому я доверился? На что надеялся? Куда бежал?!

Я перестаю крутиться, мне плевать на то, что у меня все болтается, мне смешно даже то, что меня приладили на больничной койке на манер распятия.

Не могу удержать улыбки. И Пятьсот Третий замечает ее.

– Хер ли ты скалишься? Типа, это все шуточки? – Он тоже улыбается мне. Скулы свело. Губы скрутило. Мое лицо меня не слушается.

– Ладно, – говорит Пятьсот Третий. – Раз ты такой улыбчивый пацанчик. Слушайте, хорьки! Мне, если честно, насрать на то, что вы все думаете. Я решаю. Хана тебе, Семьсот Семнадцать. И знаешь что? Мое ухо можешь мне не возвращать. У меня твоих оба будут. Давай, Сто Сорок Четвертый.

Тот его подручный, что расхаживал среди публики, отдает честь и забирается на кровать, к которой я привязан. Заходит мне за спину и молниеносно продевает через прутья спинки свой жгут. Я отвлечен словами Пятьсот Третьего про свои уши и слишком поздно соображаю, как именно меня будут казнить. Пытаюсь прижать подбородок к груди, чтобы он не смог завести тряпку мне за шею, но Сто Сорок Четвертый запускает пятерню мне в волосы, силой запрокидывает мою голову назад и стягивает мне горло жгутом. Больничная кровать превращается в гарроту. Сто Сорок Четвертый сводит концы своего инструмента вместе, скручивает их в узел и начинает проворачивать по кругу, передавливая мою кровь и мой воздух. Я дрыгаюсь, рвусь, кровать ходит ходуном, и еще трое рабов Пятьсот Третьего бросаются ко мне, чтобы обуздать меня, пресечь мою судорожную скачку.

Никто не скажет ни слова. Я дохну в тишине. Мне начинает казаться, будто я тону, будто меня душит, обвив конечности и шею, морское чудище спрут.

Мир прыгает передо мной, прыгает и меркнет, и на зеленые глаза Пятьсот Третьего я натыкаюсь совершенно случайно – хоть он и ищет моего взгляда, жадно ловит его. Я встречаюсь с ним – и цепенею: Пятьсот Третий, улыбаясь, поддрачивает.

– Давай, – одними губами проговаривает он. И тут при входе раздается грохот.

Чейто вопль.

– Тааак… – басит ктото. – Что это у нас тут? Детсад шалит?

Щупальце спрута, который давил мое горло, вдруг слабнет. Ктото орет, падает с грохотом койка.

– Ты чё?! Вы чё?! – кричит неведомо кому Пятьсот Третий.

Я, изо всех сил выгребая из предсмертного морока, какимто чудом высвобождаю руку, пытаюсь отлепить щупальце от своей шеи, жгуты слабнут, я валюсь на пол, ползу кудато… Дышу, дышу, дышу.

Краем глаза вижу, как посреди палаты расшвыривают шакалов Пятьсот Третьего два огромных зверя – у одного сальная длинная грива, другой обрит наголо и бородат. Я на четвереньках убираюсь куданибудь, как можно дальше, и по пути уже до меня доходит, что это жуткие покровители Тридцать Восьмого; наверное, он их и привел.

– Стоять! – летит сзади окрик; Пятьсот Третий.

– Нет! – шепчу ему я.

Если я остановлюсь, я умру. И я, не разбирая пути, ползу на карачках вслепую к жизни.

– Охрана! Охрана! – громыхает надо мной чейто голос. – У нас бунт! Взрослый голос.

Тычусь в чьито ноги. Поднимаю голову – как могу. И вижу голубой докторский костюм. Вот он, эта тварь. Теперь он меня, значит, услышал? Изза пазухи доктор достает чтото… Неужели… У него пистолет.

– Лицом в пол! – кричит он.

Целится он не в меня, а в замершего в двух шагах Пятьсот Третьего. Сейчас или никогда, говорю я себе. Вроде бы я накопил достаточно воздуха. Сейчас или никогда.

Распрямляюсь, подныриваю под его руку, бью снизу вверх. Негромкий хлопок – заряд уходит в потолок, выжирая в нем обугленную дыру. Настоящий пистолет!

Я зубами цепляюсь ошарашенному доктору в кисть, вывинчиваю у него оружие и, оскальзываясь, голый, бегу к выходу, к окну. Пятьсот Третий бросается за мной, врач отстает всего на секунду.

Кабинет отперт!

Проношусь через первую комнату – голограммы человечьей требухи уютно светятся на подставочках, кровать заправлена, порядок как в операционной.

Пятьсот Третий и доктор толкаются локтями в дверном проеме, я выигрываю еще миг. Его как раз хватает, чтобы домчаться до помещения с окном. Дверь… Врезаюсь в нее с разбегу – закрыто! Закрыто!!!

Волчком раскручиваюсь на месте и успеваю навести ствол на подлетевшего врача, на клацающего зубами Пятьсот Третьего.

– Открывай! – ору я истошно.

– Что тебе? Зачем тебе туда?! Там ничего нет! – Доктор примирительно выставляет вперед ладони, делает шажок ко мне. – Ты не волнуйся, мы тебя не станем наказывать…

А за его спиной вижу: на рабочем столе горит экран с видом на ту палату, где меня казнили, дымится чашечка кофе – эта скотина не спала, а щекотала себе нервы, наблюдая за экзекуцией из випложи.

– Открывай, сука!!! – Пистолет прыгает в моих руках. – Или я…

– Хорошохорошо… – Он оглядывается на вход. – Хорошо. Позволь, я пройду…

– Ты! Десять шагов назад! – Я тычу стволом в Пятьсот Третьего, который выбирает удобный момент, чтобы напасть.

Он как бы подчиняется – но неспешно, вальяжно.

Доктор суетится, прикладывает ладонь к сканеру, говорит: «Открой», – и дверь слушается.

– Ну вот, пожалуйста, – разводит руками он. – И зачем тебе сюда?

– Пошел вон! – отвечаю я. – Вон пошел отсюда, извращенец!

Врач отходит, не снимая услужливой гримасы со своего поношенного лица. И я вижу… Вижу его. Я так боялся спугнуть его, это мое наваждение. Боялся, что окно окажется моим сном, что, просыпаясь, я не смогу контрабандой протащить его с собой в реальность. Но оно на месте.

И город тут. Город, который все эти годы ждал меня здесь и еле дождался. За стеклом, как и у нас, ночь. Белая ночь: отгоняя темноту, мягко сияет заряженное светом башен небесное море, море дымов и испарений, дыхание гигаполиса. Струятся, мерцая, скоростные туннели, живут счастливо сто миллиардов человек в своих башнях, не подозревая, что в одной из них, неотличимой от прочих, устроен тайный детский концлагерь.

Шагаю к нему.

Вот ручка. Надо только потянуть за нее, и окно распахнется, и там я уже буду свободен делать что захочу, хоть бы и прыгнуть вниз.

Но в комнате появляется Пятьсот Третий – и у меня остается половина секунды, чтобы завершить все.

Я могу выстрелить ему в оскаленный рот и закончить нашу с ним историю навсегда. Нет в то мгновение ничего проще, чем выстрелить ему в рот.

Однако я отвожу руку в сторону и стреляю – в стекло.

Потому что это мне сейчас нужнее. Разбить скорлупу проклятого яйца изнутри, высунуться из него, набрать в легкие настоящего горького воздуха, а не чертова безвкусного заменителя, которым нас надувают, и побыть хоть чуточку без потолка над головой.

– Слабак! – говорит мне Пятьсот Третий.

Не знаю, чем там заряжен у доктора пистолет, но в стекле он проплавляет огромную рану. И уничтожает город.

Пропадают башниатланты, исчезает волокно висячих туннелей, гаснут люминесцентные небеса. Остаются искрящиеся провода, дымящиеся электронные потроха, чернота.

Это экран.

Первый объемный панорамный симулятор в моей жизни.

Промелькивает чтото, пистолет выпадает из моей руки, а сам я качусь на пол.

– Слабак! – хрипит сверху Пятьсот Третий. – Жжжалкий…

– Безопасность! – перебивают его незнакомые железные голоса. – Всем на пол!

– Я его вам не отдам! – ревет Пятьсот Третий. – Он мой! Мой!

– Оставь его! – кричит доктор. – Пускай с ним старший вожатый разбирается! Это все слишком далеко зашло!

И Пятьсот Третий, дыша так шумно, словно у него в каждом легком по дыре, отступается.

На голову мне надевают черный мешок. И потом – в темноте уже – я слышу анонимное хихиканье:

– Ты что, думал, вы вот так в городе сидите? Таких ублюдков, как вы, с нормальными людьми вместе держать будут, думал? Да тут пустыня вокруг и охраны три периметра! Отсюда никто никогда не убегал. И не убежит никогда. Один у тебя путь был, у кретина: отучиться и выпуститься… А теперь…

– Куда его? – спрашивает железный голос.

– В склеп, – отсмеявшись, приговаривает меня аноним. В никуда.

Глава X

Фетиш

Это не сон.

Я не могу уснуть, боюсь спать. Не хочу возвращаться в свою каморку. Смотрю на часы. Я на ногах уже почти сутки, но сон не идет.

Коммуникатор издает писк: видео, снятое мной в центре по утилизации вторсырья, отправилось Шрейеру. Отчет о проделанной работе. Наслаждайтесь просмотром.

Я не мог поступить иначе, говорю я Девятьсот Шестому. Я не мог поступить иначе.

На одном из ярусов башни, в которой я живу, есть крохотный технический балкон. Пару метров длиной, а в ширину – не больше полуметра. Как раз хватит места, чтобы улечься лицом вверх.

Он открытый: прозрачного ограждения мне еле хватает по пояс, прозрачный пол под ногами, если бы не царапины, не был бы виден вообще. Наверху, обрамленное сходящимися в перспективе вершинами башен, течет небо. А я парю над бездной.

У моего изголовья – ополовиненная бутылка текилы. Конечно, «Картель».

Есть воспоминания, которые не меркнут ничуть, сколько бы времени ни прошло. У каждого хранятся в прошлом события, которые по первому слову предстают перед мысленным взором так же четко и ярко, как если бы случились вчера.

Поворачиваю голову вбок и вижу город. Если чуть прищуриться, вывести его из фокуса, можно подумать, что это тот самый пейзаж, который транслировало единственное интернатское окно. Но все, что я вижу сейчас, – реально, говорю я себе.

Я же на свободе.

И волен делать что захочу, хоть бы и прыгнуть вниз!

Ради того, чтобы узнать код доступа на этот балкон, пришлось врать чтото неуклюже, а потом еще и както подпитывать эту ложь. Но код того стоил. Я прихожу сюда, когда мне надо убедиться в том, что я больше не в интернате. Что я взрослый, уверенный в себе человек. А как в этом убедиться, если не сравнением себя нынешнего с собой тогдашним? Для этого повидаться с ним, выпить вместе, вспомнить былое. Тут наше место свиданий.

Я пришел сюда встретиться с собой наедине, но Аннели отыскала меня и здесь.

Думаю о ней. Не получается не думать. О ее искусанных губах, о шее с веточками артерий, об измученных коленях.

Мне редко приходится сомневаться или жалеть о совершенном – моя работа обычно избавляет меня от необходимости делать выбор, а когда нет выбора, нет и сожалений. Счастлив тот, за кого все решают другие: ему не в чем исповедоваться.

Думаю о хрустальном гробе, в который положил ее. О разметанных волосах. О подведенных глазах и губах, которые она красила, глядясь в стеклянную стену вагона, когда мчалась на свидание с Рокаморой.

Что это? Что со мной? Почему она меня не отпускает? Почему я не отпускаю ее?

Это не чувство вины, говорю я себе. Это не раскаяние. И это точно не любовь.

Просто желание, телесный голод, ненасыщенный зуд.

Убив ее, я не перестал ее хотеть. Наоборот, только распалился.

Мне нужно изгнать ее из себя. Избавиться от наваждения. Облегчиться.

Я знаю только один храм, где меня смогут должно причастить и честно исповедовать: Либфрауенмюнстер. Страсбургский кафедральный собор.

Я поднимаюсь.

Свидание окончено.

Лифт опускается на нулевой уровень. Я возвращаюсь с небес на землю по самому земному из дел.

Последний пролет длится особенно долго: под перекрытиями второго яруса башни «Левиафан» надо было упрятать здание, которое до двадцатого века было самым высоким в мире. Но и «долго» в мире высоких скоростей означает – несколько секунд.

Я выхожу из подъезда четырехэтажного каменного дома, ступаю на бугорчатую пыльную мостовую. Справа и слева к этому зданию приросли дома поменьше, за ними – без проулков, без промежутков – приклеены строения в пять этажей, и так дальше, зубчатой стеной. Такая же стена напротив: я на улице средневекового города. Здания выкрашены в разные умильные цвета, есть и фахверковые пряники; окна мягко светятся, и горят уличные фонари.

Якобы мы в Страсбурге века эдак двадцатого.

То есть брусчатка у меня под ногами – та же самая, по которой ходили тут пятьсот лет назад. И фасады домов те же, что по несколько веков простояли снаружи, под живыми облаками. Только вот улица, убегающая было вдаль, бьется о глухую стену. Заканчивается тупиком из черного зеркала да и начинается им же.

Раньше там были круглосуточно включенные экраны, которые создавали видимость перспективы, продолжали обрубленную улицу и населяли ее шумной толпой. И фасады зданий по той стороне, откуда я появился, утоплены в такую же стену из чернильного стекла. Она достраивала обрезанные крыши, изображала дальние кварталы и служила небом.

Но для того чтобы симулировать реальность, приходилось жечь немало электричества. Европа работает на предельных оборотах, и каждый киловатт, как и каждый глоток воды или воздуха, выставлен на аукцион. Его покупает тот, кто может его себе позволить. А на нулевом уровне живут те, кто не может платить по счетам за иллюзии. Поэтому небо и перспектива тут отключены за неуплату.

Один квадратный километр старого Страсбурга заключен в куб из черного стекла. Когда попадаешь сюда впервые, можно обмануться и решить, что здесь просто ночь. Но ночь такой темной не бывает. Такая тьма может стоять, скажем, во чреве кита.

В брюхо выныривающего из эльзасской земли «Левиафана» набился миллион метров перекушенных старинных улочек, обсосанных временем каменных мостовых, объедков кирпичных домов. Но он еще заглотил и добычу, переварить которую ему оказалось не по силам.

В самой середине бокса стоит стосорокаметровая глыба – Штрассбургер Либфрауенмюнстер. Я зову его посвойски – просто Мюнстер.

Возводили его пять веков подряд, что при тогдашней мышиной продолжительности жизни человека равнялось бесконечности. Двести долгих лет эта штуковина была самым высоким в мире сооружением. В тот момент, наверное, могло показаться, что корпели не зря.

Потом человечество наловчилось строить из стали, и сложенный из розового песчаника собор вышел на пенсию; а когда наступила эра композита, его просто убрали в кладовку к другим старым игрушкам.

В алом свечении уличных фонарей и Мюнстер, и ведущие к нему из зазеркалья улочки кажутся сценическими декорациями. И правда, тут все насквозь – бутафория. Каждое из светящихся окон, зашторенных от чужих глаз, – театр теней, в котором разыгрываются по ролям запрещенные пьесы. Мечутся на занавесках силуэты, слышатся смех, стон, плач.

Легко поддаться любопытству, сбиться с пути и постучаться в любую из запертых дверей. Но мне нужно в церковь.

Мюнстер строили чуть ли не тысячу лет, но до конца дело так и не довели: возвели только одну башню из двух, а другую бросили недостроенной. Изза этого он теперь выглядит как инвалид, который взывает к господу, воздев к небу и целую руку, и культю второй, оторванной по плечо.

Фасад собора оплетен тонким кружевом из розового известняка, со стен смотрят вниз горгульи и святые. Вход – две высоких деревянных створы под стрельчатой аркой, по обе стороны от него – каменная стража: апостолы. Арка углубляется в глыбу храма ступенчатыми сводами, и на каждой ступени – ангелы с лютнями, целое воинство. Над аркой – ктото из безымянных королей на своем троне, над ним – богородица с младенцем на коленях, а венчает все суровый лик бородатого старца. В общем, цирк.

Поднимаюсь по ступеням. Ангелы на ступенчатом своде арки проплывают над моей головой, складываются гармошкой, остаются на входе. Внутрь им нельзя.

Толкаю тяжелую деревянную дверь: в щель выплескиваются органные аккорды.

Меня встречает метрдотель в плешивой ливрее; у новых хозяев храма свое представление о прекрасном. Но кто их будет корить? Мюнстеру все равно повезло, он хотя бы при деле.

– Добро пожаловать в клуб «Фетиш». – Он учтиво кланяется мне. – Как к вам следует обращаться?

– СемьОдинСемь.

– Простите?

– СемьОдинСемь. Так меня и зовите. Вы здесь недавно? – улыбаюсь ему я.

– Простите. Вторую неделю. Постоянный гость? – тараторит он, сообразив, что оплошал. – Вы резервировали?

– Нет, хочется свежатинки.

Даже тут нам не рекомендуется заводить привязанности.

Доносятся откудато мужские голоса – неразличимые, низкие, сливающиеся вместе, как гул машин. Странно… Обычно тут ни души. Метрдотель слышит мои мысли.

– У нас сегодня настоящий аншлаг. – Шагая впереди, он то и дело оборачивается ко мне. – Говорят, по «Домашнему видеозалу» начали показ какогото старинного сериала про жизнь Иисуса. Мы связываем с ним большие надежды, знаете. В последнее время еле сводили концы с концами… Начальство говорило, тема выдохлась совсем…

Внутри собора ничего не переделывали: я из любознательности разглядывал старые снимки, похоже, что тут даже ремонта не было. Те же закопченные своды, те же угрюмые слепые статуи по углам. Разве что ряды деревянных сидений, на которых когдато жались пришедшие на мессу, вычистили. Освободили площади для массовых мероприятий. Но сейчас у них затишье, и центральный неф храма выглядит просто как неф храма.

В полумраке далеко впереди виднеется алтарь; там идут какието приготовления. Но метрдотель ведет меня налево, в уютный боковой неф, где потолок ниже и придавливает привычно, и где вдоль стены размещаются устроенные в нишах витрины.

Каждая отделена от предыдущей тяжелой бархатной портьерой. В каждой – живые библейские сценки или произвольные фантазии на тему монашеской жизни. Прелесть ситуации в том, что любую ветхозаветную героиню и любую монахиню тут можно выбрать. От Евы и до царицы Савской. На любой вкус.

– Новый Завет представлен в правом нефе. Есть, конечно, и без религиозных аллюзий, – благочестиво шепчет метрдотель. – В подвальных помещениях у нас просто стрипбар, в нейтральной стилистике.

– Ну что вы, – отвечаю я. – Я ведь постоянный гость. Зачем же мне без аллюзий?

– Приятно встретить ценителя, – расплывается в улыбке метрдотель. – Может быть, Эсфирь?

Я гляжу на кудрявую волоокую Эсфирь, раскинувшуюся на шелковых коврах, на ее тяжелые бедра, на золотую парчу, в которую обернуто ее темное тело, на сияющую от масел кожу. Парча и шелк – однозначно композитный эрзац. Зато Эсфирь такой, наверное, и была. Только мне не нужна Эсфирь.

Она не даст мне облегчения, не даст свободы. Качаю головой.

Эсфирь понимает, что я не за ней, – и отворачивается от меня ленно, как львица в зоопарке.

Потом я пропускаю Юдифь, Ребекку и нескольких монашек разной степени разнузданности – одна идет уже в комплекте с розгами. Хороша.

– Сарра, Суламифь и Далила, к сожалению, пока заняты, – глядя в свой коммуникатор, разводит руками метрдотель.

– Покажите Евангелие, – прошу я.

И меня провожают в правый неф. Но по пути я задерживаюсь у двадцатиметровых астрономических часов.

– Наша гордость, – говорит метрдотель.

И собирается, видимо, рассказать мне о них в расчете на чаевые. Я останавливаю его жестом: все, что мне надо знать про эти часы, я про них знаю.

Сколько раз видел их тут – и никогда не мог пройти мимо. Над обычным циферблатом нависает еще один, огромный, только вместо римских V и X на делениях – знаки Зодиака, а стрелок не две, а шесть, и к каждой прикреплена маленькая золоченая планета: Меркурий, Венера, Земля, Марс, Юпитер и Сатурн. Других планет в начале девятнадцатого века, когда французский часовщик закручивал их пружины, не существовало.

Хитроумный механизм посылает все планеты аккуратно по их орбитам, умеет вычислять даты тех праздников, дни которых меняются от года к году, но главное – тут есть часть, которая показывает прецессию земной оси, безупречно точная и невероятно медленная: один оборот занимает почти двадцать шесть тысяч лет.

Зачем часовщику было добавлять сюда эту часть, думаю я.

Вряд ли его собственная жизнь продлилась дольше, чем один градус, одна трехсотшестидесятая часть полного оборота стрелки. До открытия бессмертия оставалось еще двести с лишним лет, он не мог и надеяться увидеть, как цикл будет завершен. Зачем кропотливо рассчитывать силу крохотных пружин, выверять шажки миниатюрных шестеренок, зная, что все твое существование на земле – детские воспоминания, вся вражда и вся любовь, дряхление и смерть – уместится в одну трехсотшестидесятую часть циферблата, который ты сам же и разграничиваешь? Зачем создавать механизм, напоминающий тебе о твоей собственной ничтожности и унижающий каждого смертного, который смотрит на него? Придя в первый раз к этим часам маленьким ребенком, а в последний – приползя задыхающейся от старости развалиной, никто из современников часовщика не заметил бы разницы между положениями механизма. Их жизнь вся промелькнула, а стрелка подвинулась на ничтожный градус.

Наверное, думаю я, все было затеяно, чтобы, отладив эту машину, он мог иногда взяться за стрелки снаружи и провернуть планеты насильно, почувствовать себя тем бородатым стариком с фасада здания. Крутануть стрелку прецессии, отмотать двадцать шесть тысяч лет разом, скакнуть в будущее, которого никогда не застанешь…

В наше время никому и в голову бы не пришло ради такого десятилетиями ковыряться в машинном масле и сажать себе зрение.

Над планетами, над вычислителем прецессии – доказательство моей правоты. Венчает часы механизм, который должен развлекать толпу: два балкончика, один над другим, а по ним водят хороводы раскрашенные фигурки.

На нижнем балконе стоит Смерть – в руках два колокола, вместо головы – череп. Перед ней по кругу ездят согбенные людишки – старик, мальчонка, женщина… На верхнем Христос принимает парад апостолов. Фигурки выезжают из маленькой дверки и, прокатившись перед своим главнокомандующим, убираются в другую такую же. Несложная метафора: Иисус с апостолами выше Смерти.

Однако тут лукавство.

Христос должен был бы стоять на верхнем балкончике вместе со Смертью: освященный веками тандем. А внизу под ними, задрав подобострастно головы, толпились бы обреченные человечки – и рядовые, и апостолы. Если бы Христа изображал я, лицо длинноволосого страдальца, растиражированное как трафаретный портрет Че Гевары, я поместил бы ему на затылок. А с фасада на свою паству глядел бы пустыми глазницами голый череп. Потому что Иисус и Смерть – не тандем даже. Они – две личины одного бога.

Не было бы Смерти, не на чем было бы спекулировать церкви. Не родился бы и Иисус. Коммивояжер с каталогом пустых надежд. Предводитель мертвецов.

– А можно Деву Марию посмотреть? – спрашиваю я у метрдотеля.

– Богохульники! Мерзавцы! Не смейте! – доносится до меня сдавленный вопль.

– Простите, – бледнеет метрдотель. – Через секунду буду с вами.

И бежит ко входу, где вышибалы пытаются поднять с пола пластающегося мужичка в черном сюртуке.

Я следую за ним. Руки чешутся.

– Оставьте меня! Оставьте! – визжит сюртук. – Осквернили! Осквернили храм!

– Полицию? – спрашивает запыхавшийся вышибала.

– Какая полиция?! «Скорую»! – машет руками метрдотель. – Видите же: сумасшедший!

У меня вдруг начинает покалывать руку. Это включенный на беззвучный режим коммуникатор: входящий вызов. Смотрю: Шрейер. Прикасаюсь к экрану, притворяюсь глухим. Не могу сейчас об этом говорить.

– Вы дрянь! Варвары! – продолжает вопить мужичонка в сюртуке. Приближаюсь, разглядываю его. И понимаю, что он… стареет. Ему точно больше наших предельных тридцати. Морщины… Редеющие волосы… Неприятно.

– И ты! Ты! Ты пришел к ним купаться в грязи! – Он замечает, что я на него пялюсь, грозит мне своим кулачком, сверкает белками.

Я улыбаюсь.

– Послушайте… Уважаемый… Это частное заведение… Мы имеем право пускать или не пускать клиентов на свое усмотрение… Вы нам репутацию портите! – делая гипнотические пассы руками, пытается утихомирить его метрдотель. – Ради бога, простите, – озирается он на меня.

– Ничего, – отвечаю я. – Я не спешу.

– Не могу набрать… Не дает… – пыхтит один из охранников.

– Содомиты! Вандалы!!! – Несмотря на внешнюю щуплость, у сюртука хватает сил выворачиваться из волосатых ручищ вышибал.

– Ай! Дайте, я сам! – Метрдотель шепчет чтото в коммуникатор. – Врачей… Да… Буйный… Не справляемся!

Наконец его скручивают. Двое громил садятся на него сверху, но он еще выгибается дугой, вращает глазами, брызжет слюной.

– Право слово, не понимаю, зачем скандалить? – Метрдотель отряхивает свою ливрею, переводит дух. – Сами посмотрите… Как у нас тут все… В идеальном порядке…

– Святая церковь!.. Псы!.. Псы нечестивые!

– Ну что вы как маленький? Святая церковь разве может платить за эти помещения? Посмотрите, какая громадина! Мы самито еле сводим концы с концами, а такие, как вы, пытаются у нас последних клиентов отвадить! Другие соборы, вон, посносили уже… А мы стоим!

– Блудниц… В храм… – хрипит тот.

– Да что вы с ним цацкаетесь?! – не выдерживаю я. Подхожу ближе, сажусь на корточки прямо перед этим психом.

– Кто же виноват, что у бородатого бизнес прогорел? – спрашиваю я у сюртука. – Две тысячи лет торговал себе душами и горя не знал, а потом раз – и прогорел! Кому ваша душа понадобится, когда тело не тлеет, а?

– Безумец! – кричит мне безумец.

– А у нас свободный рынок! Кто может аренду платить, тот ее и платит! Где твоя церковь? Обанкротилась! Не идет дело – закрывай лавку, нечего людям голову морочить! И пускай хоть бойни на твоем месте открывают, хоть бордель, бордели всегда нужны! А ты не нужен!

– У нас закрытый мужской клуб, – укоризненно поправляет метрдотель.

– Ты одержимый! Одержимый! – Он крутится в судорогах, словно одержимый.

– Ты мне фальшивку впариваешь! Не нужна мне твоя душа! Я не хочу в твой рай! Твой рай сырыми яйцами на штукатуренном потолке нарисован! Вот тебе твой рай! – Я плюю на пол.

– Ты в аду гореть будешь!!! – У него на губах выступает пена. Эпилептик; я так и знал.

– И ад твой тоже из яичного белка! – смеюсь я ему в лицо. – Один ты в него и веришь! Никто больше не верит, кроме тебя, идиота! А знаешь почему?!

– Сатана… Ты сатана! – Он бьется уже тише, силы иссякают.

– Потому что ты стареешь! Думаешь, не видно? Потому что прошляпил настоящее свое бессмертие! Потому что баба от тебя залетела! Согрешииил! Потому что тело твое дырявое все, из тебя жизнь протекает! Вот о душе и вспомнил! Приперся воевать! А у нас тут свои законы! У нас тут и без бога все прекрасно! Мне твой бог не указ, ясно?! Пускай старичьем командует! А я всегда молодым буду!

– Сатана… – Он трудно дышит, обмякает.

И только тут входит бригада «скорой помощи». Ему засовывают чтото под язык, пристегивают к носилкам, сканируют пульс, сердце. Его взгляд блуждает.

– Какуюто ерунду несет… – объясняет метрдотель медикам. – Оскверняем храм, мол. Мы, наоборот, так сказать, культурное наследие сохраняем… Как ответственные собственники…

– Редкий случай, – важно кивает старший бригады, мулат с аккуратной бородкой. – Мы дали ему седативчиков, а в деталях будут в психлечебнице разбираться.

– Это изза сериала, наверное…

– Эк вы его отделали, – жмет мне руку один из вышибал, когда фанатика наконец выносят вон. – По психологии!

– По психологии, – повторяю я за ним, криво улыбаясь. Меня колотит.

– Вы, кажется, хотели на нашу Деву Марию взглянуть, – любезно напоминает мне метрдотель. – У нас как раз новая.

Богородица оказывается совсем неожиданной: остриженная под горшок блондинка без макияжа, одетая в простое белое платье вроде греческой хламиды. В руках – завернутая в пеленки кукла.

Она красива, да, но в меру – пышногрудая позолоченная Эсфирь затмевает ее, да и кукольная Ребекка – настоящая звезда по сравнению с этой пейзанкой. Но чтото в ней…

– Вот… Решили менее традиционно подойти…

– Я беру. На час.

– Желаете тут остаться, или?.. В подвале есть свободные номера. Глупейшая декорация – рождественские ясли. Но ничего – хлев так хлев. Какая разница?

– Тут.

Он шепчет чтото, и сверху опускается красный занавес, оставляя нас с Пресвятой Девой наедине, за кулисами, и отсекая напрочь свет и звук остальной земли. Она изучающе смотрит на меня, не выпуская куклы из рук.

– Убери это куданибудь… – Я отмахиваюсь от младенца Христа. Она послушно прячет куклу под какуюто тряпку.

– Как тебя зовут?

– Мария.

– Ну да, – усмехаюсь я. – А я Иосиф.

– Привет, Иосиф. У нас час, да?

– Пока да.

– А можно, мы просто так посидим чутьчуть? – вдруг говорит она. – Сегодня день такой долгий, обычно никого, а сегодня один за одним идут, даже пообедать не успела. Говорят, какойто сериал запустили, вот все и вспомнили… Хочешь кофе?

– Нет. Но… Но ты пей.

И она достает откудато самонагревающуюся баночку кофе со сливками, вытягивает ноги, закрывает глаза, прихлебывает кофе маленькими глотками. Потом быстро курит сигаретку.

Я тем временем разглядываю убранство хлева: плюшевые чучела овец за пластиковыми оградами яслей, искусственный вьюнок на беленых стенах… На одной из них – раскрашенное распятие, отлитое из композита. Декораторыкретины перестарались с клише, не учли хронологии.

Нарисованная кровь сочится из Христовых ран, в которых он сам виноват, которых не захотел избежать, членовредитель. Он сам себе их нанес чужими руками, чтобы вогнать в долги нас всех. Расплатился авансом за наши грехи, которых мы не совершали. Заставил тысячу поколений людей рождаться виноватыми и всю жизнь с процентами возвращать ему этот навязанный кредит. Спасибо.

Дева Мария гасит сигарету, благодарит меня улыбкой.

– Мне раздеться самой или сначала раздеть тебя?

– Не надо меня… Давай ты.

Мария поднимается медленно, не сводя с меня глаз, и правой рукой сталкивает платье со своего левого плеча – худого, белого, простого. Потом левой рукой опускает ткань с правого – хламида скользит вниз, обтекает бедра и падает к ее ногам. Она стоит передо мной нагая, прикрывая только соски.

Смотрю я на нее, а вижу перед собой все равно – синяки на тонких запястьях и косо остриженные темнорусые волосы, и высокие скулы в ретуши, и заход вечерних желтых глаз. Мотаю головой, чтобы вытряхнуть из нее образы, льдинками засевшие в моих нейронах и аксонах.

Освободи меня, молю я беззвучно Деву Марию. Избави от бесов, ибо одержим.

Я – чаша, наполненная до краев черным дегтем. Я стою смирно, боясь расплескать себя. Забери излишек дегтя, вытяни из меня яд. Я подаюсь к ней.

– Говори дальше, – просит она, и все рушится.

Я жду от Марии искусной помощи; что мне толку от девственницы?

– Что – дальше? Это ты тут шлюха, а не я! Почему я должен тебя всему учить?

Тогда она делает шаг мне навстречу. Становится на колени. Обнимает мои ноги. Проводит ладонями – от икр к тыльной стороне коленей и к ягодицам. Приникает лицом к моему паху. Ее пальцы оказываются на моей спине – уже под ремнем, обегают круг с двух сторон, останавливаются на застежке.

Клик.

Какие теплые и мягкие у нее пальцы.

Хватаюсь руками за ограду яслей, чтобы не потерять равновесие. Цепляюсь взглядом за распятие против меня.

– Смотри, – говорю я ему.

И Христос смотрит изпод набрякших век, смотрит сквозь свои притворные слезы – и молчит, потому что ему нечего сказать.

– Лжец, – шепчу я ему. – Предатель!

– Что ты говоришь? – Мария отрывается от меня. И тут же ее замещает другая женщина.

Маленькие твердые груди, стоящие соски, искусанная шея, чернозеленые отпечатки пальцев на тонких бедрах, багровые полосы на животе и на спине. Русые волосы по плечи, брови как крылья чайки.

Аннели.

Нет. Надо прогнать ее! Надо от нее избавиться!

– Продолжай! Продолжай!

Вспоминаю другое распятие – вырезанное из темного дерева, маленькое и обшарпанное, накопившее царапин и сколов за несколько столетий. Позолота тернового венца… Он тоже смотрел на меня.

Я проваливаюсь – мне горячо, мокро, блаженно.

– Шлюха… – Я прокусываю свою губу. Слизываю кровь.

– Все хорошо?

– Хватит спрашивать меня! Хватит меня допрашивать!

– Извини… Просто…

– Что просто?! – Я отталкиваю ее. – Зачем ты это делаешь?!

– У тебя слезы, – тихо произносит она.

– Херня какая!

Она садится как рабыня – ягодицами на пятки, спина прямая, руки вдоль тела. Я размазываю кулаком стынущую водицу по скулам.

– Слезы, – настаивает она.

– Не лезь мне в душу! Ты просто блядь, вот и занимайся своим делом! – кричу я на нее. – Давай! Ну? Давай!

– Ты устал? Тебе плохо?

Она должна была просто зачерпнуть из меня дегтя маленькой ложечкой, зачерпнуть и отлить, чтобы я не переполнился. Но она вместо этого опускает в меня обе руки. И черная густая жижа плещет наружу через края. И со дна поднимается чтото… Забытое, страшное.

Это деревянное распятие, этот золотой ободок…

– Шлюха… Зачем ты ему поверила?..

Я с оттягом даю ей звонкую пощечину, как будто пощечина может остановить пробуждение того, что спало на самом моем дне. Сильно бью – так, что ее голова запрокидывается.

Она вскрикивает, отшатывается, хватается за ожог на щеке. Я сжимаюсь. Сейчас она позовет охрану, меня вышвырнут отсюда или вызовут полицию.

– Агнешка, с тобой все в порядке? – слышится изза занавеса встревоженный голос.

Она беззвучно плачет.

– Агнешка? – повторяют за кулисами.

– Да! – зло говорит она. – Да, все хорошо!

Мне стыдно. Я чувствую, как горят мои щеки – будто это не я, а меня по ним отхлестали. Ее слезы смывают мою боль, мой страх, мои сомнения. Все смывают.

– Агнешка, – произношу я. – Прости меня. Я и забыл, что ты не Дева Мария. Что ты тут ни при чем.

– Зачем? Зачем ты так со мной?

– Это я не с тобой… Не с тобой, Агнешка. Она кивает, но взять в руки себя не может.

– Прости, что ударил тебя… Ну? Извини. Иди сюда. Я обнимаю ее, прижимаю к себе.

– Я… Я не изза этого… – Она сначала противится, но потом обмякает, отдает себя в мои объятия. – Многим нравится… Бить.

– Все равно я не должен был… Мы же не договаривались так…

– Нет. – Она мотает головой. – Я плачу, потому что я дура. Потому что обиделась на тебя. Подумала сначала – наверное, хороший человек.

– Не надо так…

– И… Я только сегодня в этой роли, тут надбавка идет… За фетиш. Раньше я просто. Ну и… Знаешь, чтобы не думать обо всей этой херне про Деву Марию и что я ее изображаю… Просто подумала, что ты – симпатичный парень, и что…

Ну, что если бы я тебя встретила не на работе, и если бы ты не знал, кто я… Могло бы чтонибудь получиться. А ты мне просто напомнил… Что я тебя на работе встретила. Так… Как плеткой, знаешь?

– Я не тебе это говорил. Про шлюху.

– А кому?

– Так, никому.

Не могу объяснить. Не могу признаться. Этот херов мученик подглядывает за мной со своего разукрашенного креста. Одно дело – опустошить при нем простату, и другое – опростать душу.

– Видно же, что у тебя к ним всем счеты какието. Нормальный человек сюда разве пришел бы? Это же как в музее мумии египетские пялить… Ты старый, да? Еще при них родился?

Коммуникатор снова принимается колоть мою кожу. Вызов. Шрейер.

Я не хочу говорить с ним! Не хочу принимать похвалу, не хочу обсуждать, как все прошло. Провожу по экрану пальцем, сбрасываю его.

– Какая разница, сколько мне?

– Никакой, наверное. Просто хочется, чтобы тебя отпустило. Хочешь, я тебе…

– Нет. – Я мягко отвожу ее руку. – Нет, не надо. Меня уже отпустило.

– Не бойся… – говорит она.

Мотаю головой – отчаянно, как ребенок. Перед глазами другое распятие – деревянный крестик, золотой венец. Лестница на второй этаж, «пиупиу», несобранная модель звездолета, чайный цветок в прозрачной чашке… «Не бойся. Он защитит нас».

– Предатель… Обманщик… – шепчу я.

Потом еще из моего сна: веранда, гвозди, трепыхающееся тело. Потом – прозрачная крышка саркофага, опускающаяся на распростертое на мусорной куче истерзанное тело двадцатипятилетней девушки, которая мне доверилась. Как ей там тесно… Как ей там тесно…

Лица подменяют друг друга, наползают одно на другое, совмещаются. Агнешка становится подлинной Девой Марией – а после Аннели, черты Аннели превращаются в черты моей матери, которые я не вспоминаю никогда, но никогда не забывал…

– Я запутался…

И тут Дева Мария делает странное, запретное: прижимает меня к своей нагой груди, прячет мое лицо в свою ложбинку и проводит пальцами по моим волосам. Меня пронизывает ток. На самом моем дне, утопленное в дегте, лежит чтото блестящее. Деготь закручивается тягучей воронкой, и это блестящее на мгновение проглядывает…

– Ты плачешь, – говорит Дева Мария. На этот раз я не спорю.

Меня будто сводит судорогой, чтото рвется из меня наружу, издавая не то хрип, не то вой. Я зарываюсь глубже в нее, тону в горячих слезах, обнимаю ее так сильно, что она стонет.

– Шлюха… – шепчу я. – Если ты так ему верила… Зачем ты тогда… Зачем?

– Кому верила? – спрашивает Агнешка гдето далеко. – С кем ты говоришь?

– Он предал тебя, а ты предала меня… – всхлипываю я. – Какая же ты шлюха, мама…

Но она не злится на меня, а только гладит по голове, гладит – и яд выходит через мои глаза, через мой рот, и я освобождаюсь, и вдыхаю легко, и становлюсь невесомым, словно мои легкие были наполнены слезами и не давали дышать, и тянули в омут…

И четыре лица, сошедшихся в одном, разлепляются, распадаются. Аннели больше не моя мать. Агнешка больше не Дева Мария.

– Спасибо, – говорю я ей.

– Ты прости меня. Ты… Ты все же хороший человек, – отзывается Агнешка. – Но мозги у тебя набекрень.

Она целует меня в лоб, и в месте ее поцелуя зажигается солнце. Девушка с косо отстриженной челкой, с истерзанными запястьями и изодранной спиной улыбается мне изпод крышки хрустальной гробницы. Все кончено.

– Мне пора. – Я целую ее в щеку и встаю, утирая рукавом сопли.

– Я не очень поняла, что тут случилось, но приходи еще, – хмыкает она.

– Ты меня подлечила, – говорю я. – Теперь у меня хватит сил.

– На что?

Задергиваю за собой занавес и иду на ресепшен. Плачу за два часа вместо одного.

– Дева Мария сделала для вас нечто особенное? – понимающе улыбается метрдотель.

– Сотворила чудо, – улыбаюсь ему в ответ я.

Я выхожу под черное зеркальное небо, заместившее то, на котором прежние прихожане этого собора высматривали среди облаков бога. Ангелы и горгульи, святые и чудовища, Иисус и богоматерь провожают меня каменными взглядами со своих мест на фасаде клуба «Фетиш», как бы говоря «Спасибо за пожертвование».

Набираю Шрейеру. Он отвечает сразу:

– Где ты был?

– В публичном доме.

– Неужели до такой степени… – бурчит он. – Я же советовал тебе таблетки безмятежности!

– Я думаю об этом.

– Ладно… Я получил видео. Хорошо сработано. Это одно из ваших мест?

Я жму плечами. Нет никакой необходимости тебе знать, где это.

– Для тебя есть еще коекакое дело.

Он не интересуется тем, почему я увел Аннели из квартиры, он будто бы ничего не знает о наших заплатанных гостях и не собирается выслушивать, как мне далось ее убийство. Она измельчена и несется по трубам – значит, все в норме.

– Я сутки не спал.

– Ну так выспись, – недовольно говорит Шрейер. – Потому что работа ответственная.

И пропадает.

А я лечу над мостовой, почти не касаясь булыжников ногами, лечу мимо оконсцен, мимо людей, запершихся за дверями любых вообразимых борделей, раскручивающих там при помощи других людей пружинки своих комплексов, холящих места криво сросшихся давних переломов. Я получил то, что хотел. Пусть и они получат.

Вызвав лифт, в последний раз оглядываюсь на Мюнстер.

Я пришел сюда, чтобы здешние лекари излечили меня от обсессии. Чтобы пригасили мою похоть и дали мне чистоту мысли.

Мне нельзя было сделать это с Аннели – и я думал, что смогу заменить ее любым говорящим манекеном.

Но все случилось не так, как я хотел.

Вот и лифт.

Я боюсь, что заряд решимости иссякнет, прежде чем я успею все сделать. Но его хватает как раз. Я чувствую то самое облегчение, которого искал. И сомнение в том, что я все сделал правильно, отступило.

В центре утилизации вторсырья за мое отсутствие не произошло никаких изменений. Суетятся роботы, прирастают и убывают горы отходов, гудят саркофаги, перемалывая на атомы все лишнее, что оставляет после себя человечество.

Приближаюсь к самому дальнему из них. Его крышка поднята.

Становлюсь перед саркофагом на колени. Отключаю выставленный на таймер отложенный запуск. Оставался еще примерно час. Столько я дал себе времени, чтобы одуматься.

Я отправился в чучело собора молить о решимости не возвращаться сюда. Оставить все как есть. Избавиться от телесной прихоти. Перетерпеть. Дождаться, пока таймер сработает и все наладится само.

Но дело было не в желании. Не только в нем.

Просто я представил себе, как ей будет тесно там, под закрытой крышкой… Просто я не смог разобрать на атомы ее красоту. Я нагибаюсь к Аннели и целую ее в губы.

Снотворное должно действовать еще два часа, но она вздрагивает и открывает глаза.

Глава XI

ЭлленБеатрис

– «Картель» есть?

– Из текил у нас «Золотой идол» и «Франсиско де Орелльяна», – поджимает губы официант.

Бутылка каждой – как мое месячное жалование.

– «Идол». Даблшот, – киваю я.

– А вам, мадемуазель? Сегодня у нас, как видите, колониальная тема, и я рекомендовал бы попробовать южноафриканские красные вина.

Горячий ветер сечет белыми песчинками лицо – пахнет пряностями, небо закрашено аложелтым, поводят ветвями черные на оранжевом фоне раскидистые деревья, и спешит окунуться в надвигающуюся тьму стадо рогатых антилоп – не зная, что спешить некуда. Парусиновый навес, натянутый над нашими головами, надувается и хлопает на турбовентиляторном ветру, укрывая нас от проекционного солнца.

«Кафе Терра», тысяча двухсотый ярус, башня «Млечный путь». Наверное, самый дорогой ресторан из всех, в которых мне доводилось бывать. Но ведь и случай торжественный.

– Мне просто воду. Изпод крана, – говорит Эллен.

– Разумеется, – сгибается официант и пропадает.

Эллен в темных очкахавиаторах, медовые волосы поставлены коком на лбу и собраны в хвост на затылке. На ней куртка с поднятым воротником, штаны с карманами и нарочито грубые шнурованные ботинки. Кажется, она знала, какая в «Кафе Терра» сегодня тема.

– Эти животные… – Обратившись ко мне своим идеальным профилем, она смотрит вправо, в саванну. – Их ведь на самом деле давно нет. Ни одного из них.

В полусотне метров от нас останавливается семейство жирафов. Родители объедают ветки акации, детеныш трется мягкими рожками о задние ноги матери.

– Саванны этой тоже нет. – Я вежливо поддерживаю разговор. – Или раскопана, или застроена.

– А мы с вами смотрим прямую трансляцию из прошлого… – Она запускает как юлу латунный маленький портсигар.

– Вообще это запись, сделанная панорамными камерами, – на всякий случай уточняю я.

– Вы не поэт.

– Я точно не поэт, – улыбаюсь ей я.

– Не знаю, видели ли вы когданибудь жуков в янтаре? – Эллен открывает портсигар, извлекает одну из своих черных сигарет. – Букашки попадали в свежую смолу в доисторические времена, а потом смола твердела и… У меня когдато было такое янтарное полушарие, а в нем – бабочка со слипшимися крыльями. Когдато в детстве.

– Скажете, что саванна вокруг – как огромный кусок янтаря, в котором застряли на долгую вечность все эти несчастные твари? – киваю я на маленького жирафа, который резвится, задирает отца, бодается с его ногами; тот даже не слышит, что происходит внизу.

– Нет. – Она затягивается. – Они ведь как бы снаружи этого полушария. Внутри – мы.

Официант приносит мне мой дабл, ей – стакан с водой изпод крана. Эллен бросает в него щипчиками куски льда, наблюдает за тем, как они плавятся.

– А вы боитесь старости? – Я проглатываю половину «Идола».

Она тянет воду через соломинку, смотрит на меня невидимыми глазами изза своих девчоночьих клубных очков.

– Нет.

– Сколько вам лет? – спрашиваю я. Она жмет плечами.

– Сколько вам лет, Эллен?

– Двадцать. Нам ведь всем двадцать, разве нет?

– Не всем, – говорю я.

– Вы за этим меня хотели увидеть? – Она раздраженно отставляет стакан в сторону, поднимается.

– Нет. – Я сжимаю кулаки. – Не за этим. Это по поводу вашего мужа.

Перед тем как войти к Эриху Шрейеру, я рассасываю таблетку успокоительного.

А пока она не подействовала, унимаю тремор мантрой собственного сочинения. Слабак. Слабак. Слабак. Ничтожество. Ничтожество. Ничтожество. Жалкий безвольный идиот, говорю я себе.

Вытягиваю перед собой руки, медленно выдыхаю. Кажется, они не дрожат. Тогда только я вызываю лифт.

Обычный небоскреб, уровнем выше – производство вживляемых чипов, уровнем ниже – представительство корпорации, торгующей водорослями и планктонной пастой. Вокруг офиса Шрейера – тьма других офисов: адвокаты, бухгалтеры, налоговые консультанты, черт знает что. На его двери написано просто: «Э. Шрейер». Возможно, продавец пищевых добавок, возможно, нотариус.

Сперва приемная: некрасивая секретарша и композитные хризантемы. Дальше дверь – как бы в сортир. За ней – пятеро сотрудников безопасности и буферсканер. Пока система проверяет меня на взрывчатку, оружие, радиоактивные вещества и соли тяжелых металлов, я торчу в тесной герметичной клетке. Сканер всасывает воздух, тикает рентген, стены давят меня. Жду, жду, молчу, потею, потею.

Наконец загорается зеленый свет, барьер поднимается, я могу идти дальше. Шрейер ждет меня.

На весь огромный кабинет мебели – стол и два стула. Самые простые, в любой забегаловке они смотрелись бы на своем месте. Но это не скромность, это изысканная расточительность. Использовать лишь два из ста квадратных метров, а прочее обставить бесценной пустотой – это ли не шик?

Из четырех стен две – стеклянные, и вид из них открывается на великолепный «Пантеон», башню, целиком принадлежащую Партии Бессмертия: неохватная беломраморная колонна, возносящаяся на две тысячи метров и увенчанная репликой Парфенона. Там проходят ежегодные съезды, там находятся штабы всех партийных бонз, туда приезжают на поклон политики любых мастей со всего континента. Но Шрейер по какойто причине предпочитает любоваться на «Пантеон» со стороны.

На остальных двух стенах – проекции новостей, репортажей, графики. По центральному экрану шествует набриолиненный красавец брюнет с подстриженными усами и телегеничными морщинками на лбу.

Застываю на пороге. Стараюсь унять сердце.

Но если сенатор и следит за мной, если и знает, что у меня на уме, вида он не подает. Как ни в чем не бывало машет рукой на стул: «Садись!» – его больше интересуют новости.

«…начинается в следующую субботу. Теодор Мендес намеревается встретиться с лидерами единой Европы и выступить с речью в парламенте. Визит президента Панамерики посвящен прежде всего проблемам перенаселения и борьбы с нелегальной иммиграцией в государствах глобального Запада. Мендес, поплибертарианец по убеждениям, известен своим критическим отношением к Закону о Выборе…»

– Янки будут учить нас жизни! – фыркает Шрейер. – «Критическим отношением»! Либеральный фашист, вот он кто. Только что пропихнул через Конгресс акт об ужесточении квотирования. Начальные ставки на аукционах увеличатся на двадцать процентов!

«Напомним, что принятая в Панамерике система наделения бессмертием – так называемые золотые квоты – в корне отличается от европейской. Начиная с две тысячи трехсот пятидесятого года всеобщая вакцинация населения от старения была прекращена. Число вакцинированных было твердо зафиксировано на отметке в сто один миллиард восемьсот шестьдесят миллионов триста тысяч сто сорок восемь человек. Каждый год в результате насильственных смертей, несчастных случаев и самоубийств освобождается некоторое количество квот на вакцинацию – и эти квоты, по очевидным причинам называемые золотыми, продаются на специальных государственных аукционах».

Я смотрю не на экраны, не на диктора, разжевывающего и без того известные детали панамериканской системы попконтроля. Я настороженно наблюдаю за Шрейером.

– И угадайтека, кому эти квоты достаются? – Он щелкает пальцами. – Всем Панамом управляют двадцать тысяч семей. И онито могут плодиться сколько угодно. Зачем, потвоему, задирать входной барьер на участие в аукционах? Чтобы бедняки даже носа туда не совали, не портили воздух богатеям. Потому что выигратьто у них шансов, разумеется, в любом случае – никаких. Чем, скажи мне, они лучше русских, которых распекают во всех медиа каждый божий день?

Оболочка Эриха Шрейера та же, что и прежде, – загар тона обложечных селебрити, подсознательно внушающий доверие тембр диктора новостей, безупречный светлый костюм, во внутренних карманах которого лежит весь мир. Но через пластмассовый глянец сегодня проглядывается чтото… Он ведет себя со мной свободней, и я начинаю подозревать, не человек ли Шрейер на самом деле. Будто, убив для него Аннели, я стал ему родным… Или сообщником. Он ведь думает, что я ее убил?

– Этой системе сто лет, – произношу я осторожно. – Ничего нового.

– А зачем, ты думаешь, чертов пижон к нам едет?

«Визит Теда Мендеса предваряет его долгожданное выступление в Лиге Наций, где он собирается вынести на голосование проект Декларации о Праве на жизнь, запрещающей превентивные меры контроля за численностью населения…» – объясняет мне за Шрейера репортер.

– Слышал? – Сенатор хлопает ладонью по столу. – Сами торгуют бессмертием только по платиновым картам, а нас судят за то, что мы дали всем равные права. Аукционы… Да каждый такой аукцион – как полевой трибунал. Троих пощадят, а еще сотню – в расход. И это называется человеколюбием. Государство умывает руки и знай считает барыши, а граждане пускай сами грызутся за вакцину. А главное – американская мечта в действии. На бессмертие может накопить каждый, если будет достаточно упорен и талантлив!

На экранах появляется приглашенный аналитик, который напоминает, с каким небольшим перевесом избрали республиканца Мендеса, как просели его рейтинги с тех пор, как мало осталось до следующих выборов и как он пытается поправить положение крестовым походом на Европу: его соперникидемократы не устают агитировать за социальное равенство по европейской модели.

Я смотрю, как аналитик шевелит губами, слежу краем глаза за Шрейером – он презрительно щурится, хлопает по столу ладонью…

Зачем я это сделал? Почему оставил ее в живых? Почему ослушался прямого приказа? Что перемкнуло во мне, что перегорело? Какой из моих блоков испорчен?

Ты поступил как слабак, говорю я себе.

Они не должны были выпускать тебя из интерната. Никогда.

Шрейер на секунду отвлекается от экранов – хочет чтото сказать. Я жду, что он спросит: «Кстати, помнишь, что случилось с Базилем? Я слышал, раньше у вас в десятке был такой…» Если он знает про меня все, должен знать и это.

Но может, он знает про меня не все?

– Конечно, давать право на вечную жизнь всем родившимся – бесчеловечно, а обрекать каждого, у кого годовой доход меньше миллиона, – воплощенное великодушие…

«Теодор Мендес неоднократно критиковал Европейскую Партию Бессмертия за жесткость мер, которых она требует для контроля за населенностью. По мнению Мендеса, эти бесчеловечные меры разрушают институт семьи и подрывают основы общества…»

– А сколько в Панаме семей, в которых отец – или мать – родились до трехсот пятидесятого года, да так и живут молодыми, а все дети, да и внуки давно поседели и скончались? – спрашивает у бубнящего аналитика сенатор. – И вот они копят, копят всю свою вечность на то, чтобы любимая правнучка могла не бояться смерти – а мистер Мендес возьми да и подними им барьер на двадцать процентов. Придется теперь девчонке все же становиться старухой и помирать. Ничего, может, вечно юный прадед покончит с собой от расстройства и освободит квоту тем, кто может себе ее позволить. Прекрасная, справедливая система. Образец для подражания.

«Известно высказывание президента Мендеса о том, что коалиция Народной демократической партии Европы Сальвадора Карвальо с Партией Бессмертия является самым большим позором Старого Света со времен попыток замирения с Адольфом Гитлером…»

– Вуаля! – взрывается Шрейер. – Вот к этому мы, как всегда, и приходим! К Гитлеру! К нацистам! Идиоты! Почему не к Барбароссе?!

Он в ноль выкручивает громкость и еще минуту, чтото яростно бормоча, расхаживает по кабинету. Онемевшие экраны показывают БайкосталСити, будто циклопами возведенный единый городздание, простирающийся от Западного побережья Панамерики до Восточного. Потом – знаменитую Стофутовую Стену, которой Панам отгородился от незаживающего нарыва переполненной и раздираемой криминальными войнами Южной Америки. Еще кадры – орды иммигрантов идут на приступ Стены. Потом ее защитники. На весь периметр – двадцать человек персонала. Остальное делают роботы: предупреждают, отпугивают, находят, убивают, сжигают трупы и развеивают пепел по ветру. Роботы определенно делают нашу жизнь удобней.

Наконец Шрейер барабанит пальцами по столу.

– Нам, конечно, нужен правильный информационный фон для визита его святейшества. – Он кивает на порыбьи разевающего рот Мендеса. – Поэтому то, что ты сделаешь, ты должен будешь сделать аккуратно.

Я киваю. Именно должен. Должен ему и должен себе.

Улыбаюсь. Но он понимает мою улыбку превратно.

– Ян! Тебе было обещано повышение, помнишь? И поручено важное дело. Ты оступился, постарался исправиться, правда, но неужели все, чего ты теперь хочешь, – это вернуться обратно в свою десятку помощником звеньевого?

Жму плечами.

Я жалею о том, что сделал. О том, чего не сделал. Это был миг слабости, и он не должен повториться никогда. Все, чего я хочу, – это чтобы я не оказался вчера таким слабым, ничтожным, никчемным идиотом. Все, чего я хочу, – это чтобы вчера я убил Аннели.

– Поэтому я тебя и вызвал. Твой личный файл, вместо того чтобы отправиться в топку, теперь снова у меня.

– Я готов.

– Мы нашли подпольную лабораторию, в которой создали лекарство от ваших инъекций. Нелегальный дженерик.

– Что?!

– Именно. Какието умники научились блокировать акселератор. Пока уколотые принимают его – стареть они не будут. Вообрази себе нечто вроде той брюссельской терапии, но эффективней – и в руках у преступников.

– Наверняка обычные шарлатаны! Сколько таких…

– Этот человек – лауреат Нобелевской премии.

– Но я думал, министерство берет всех вирусологов под колпак с самой школьной скамьи…

– Мы сейчас говорим не о том, как все произошло, а о том, как это исправить. Ты ведь понимаешь, чем это чревато, а?

– Если эта дрянь действительно работает… – Я пытаюсь вообразить, что такое действительно возможно: настоящий кошмар.

– Они выбросят препарат на черный рынок. Уколотых – миллионы, и каждому будет нужна доза в неделю… Или в день! Это как героин, страшнее героина! Как мы сможем помешать уколотым покупать препарат?

– Изоляция?

– Загнать их в концлагеря? Беринга и так сравнивают с Гитлером, ты сам слышал. А иначе – никак. Туда придут такие деньги, с которыми мы не сможем бороться. Все нелегальные фармацевты и прочие алхимики, которые сейчас варят себе тихонько свое плацебо, станут дилерской сетью этих подонков. Мафия будет их охранять. А каждый из уколотых превратится в их послушного раба, потому что жить будет от дозы до дозы. Да что там мафия… Когда эта химия попадет в лапы Партии Жизни…

– Но ведь будут наверняка созданы новые акселераторы!

– И Бессмертным придется заново отыскивать и колоть миллионы человек, – возражает Шрейер. – Ты сам знаешь, Фаланга не так велика… Ресурса едва хватает, чтобы справляться с поиском новых нарушителей. Коллапс, Ян, вот что нас ждет. Тотальный коллапс. Но самое неприятное…

– Никто больше не будет нас бояться, – произношу я. Он кивает:

– Многих от размножения удерживает только неотвратимость наказания. Если колеблющиеся узнают, что есть средство…

Шрейер делает глубокий вдох, вжимает указательные пальцы в виски, словно боится, что без этого его лицо поползет по швам, что отклеится от кожи и слезет его обычная доброжелательнобезразличная маска.

– Все рухнет, Ян. Люди пережрут друг друга. Думаешь, комуто интересно, какой у Европы энергодефицит или сколько еще ртов выдержат саранчовые фермы? Интересно, начиная с какой цены на пачку водорослей люди начнут бунтовать? В начале двадцать первого века население всей Земли было всего семь миллиардов человек. К концу столетия – сорок миллиардов. И потом оно удваивалось каждые тридцать лет – пока за одну жизнь не обязали платить одной жизнью. Уменьши эту цену на грош – и все. А если нас станет хотя бы на треть больше… Дефицит, голод, гражданские войны… Но люди не хотят ничего понимать, им плевать на экономику и на экологию, им лень и страшно думать. Они хотят бесконечно жрать и бесконечно трахаться. Их можно только запугать. Ночные штурмы, Бессмертные, маски, принудительные аборты, инъекции, старость, позор, смерть…

– Интернаты, – добавляю я.

– Интернаты, – соглашается Шрейер. – Послушай. Я – романтик. Хотел бы быть романтиком. Хотел бы, чтобы мы все были существами высшего порядка. Свободными от суеты, от глупости, от низменных инстинктов. Я хотел бы, чтобы мы были достойны вечности. Нам нужен новый уровень сознания! Мы не можем оставаться обезьянами, свиньями. И я пытаюсь обращаться к людям, обращаться с людьми, как с равными. Но что мне делать, если они ведут себя как скоты?!

Сенатор открывает в столе маленький ящичек. Достает блестящую фляжку, прикладывается к ней. Мне не предлагает.

– Так что это за лаборатория? – спрашиваю я. Он внимательно смотрит на меня, кивает.

– Место для нас не очень удачное, это самый центр резервации. Если делать все официально, потребуется масса согласований, утечек не избежать. Представь, что туда попадет пресса, что полиции придется сражаться с этими кадаврами в прямом эфире… Наши позиции такое не укрепит. И все под официальный визит Мендеса. А ждать, пока его святейшество соизволят покинуть Европу, мы не можем: счет идет на часы. Как только этот препарат попадет на черный рынок, все будет кончено. Обратно в бутылку джинна не запихнуть. Нужен блиц. Зачистка. Одно звено Бессмертных, хирургическая точность. Уничтожить лабораторию, все оборудование, все опытные образцы. Никаких журналистов, никаких акций протеста, не дать им даже понять, что случилось. Даже Бессмертные не должны знать, что делают, – никто, кроме тебя. Ученых доставить мне в целости и сохранности. Пускай работают на нас.

– Они там одни? Эти ученые? Не может оказаться так, что Партия Жизни уже взяла их под свое крылышко?

Он хмурится.

– Неизвестно. О лаборатории нам донесли только вчера, у нас не было возможности все проверить. Но даже если террористы еще туда не добрались, это вопрос времени. В общем, провернуть все это надо прямо сейчас. Готов?

После того, что я сделал с Аннели, я чувствую себя измазанным в дерьме. Я воняю, и я хочу отчиститься, мне надо, мне необходимо искупить то, что я сделал… То, что я делаю. И вот – шанс. Но вместо того чтобы просто сказать «Так точно!», я говорю:

– Есть одно «но». Не хочу, чтобы мне снова подсунули какихнибудь психопатов. С меня и так хватит стресса. Я не очень к нему устойчив, как мы выяснили в прошлый раз. Я пойду со своим звеном.

Он убирает фляжку в стол, распрямляется. Поднимает бровь.

– Как скажешь.

Выйдя от Шрейера, я вызываю Эла.

– Я все знаю, – говорит он севшим голосом. – Поздравляю.

– С чем это?

– С назначением. C тем, что подсидел меня.

– Что? Послушай, Эл, я не…

– Ладно, давай, – перебивает он меня. – Мне еще всех вызвать надо.

Эл отключается, а Шрейер больше не отвечает. Так что свои вопросы я могу засунуть себе куда угодно.

Ничего, когда все будет сделано, я верну Эла на его место. Я не просил этого повышения. Не такого. Не так.

Через полтора часа мы все собираемся на станции тубы в башне «Алькасар». Протягиваю Элу руку, но он этого не замечает.

– Парни, – говорит он. – Теперь наш звеньевой – Ян. Приказ командования. Такие дела. Держи, Ян. Теперь ты на раздаче.

И он протягивает мне закрытый на замок плоский контейнер с инъектором. Делать нарушителям уколы акселератора может только звеньевой.

Так что теперь я совсем взрослый.

Разговорчики стихают. И Даниэль, который раскрывал для меня уже свои тиски со словами «Ты где был, ушлепок?», притормаживает, и Виктор удивленно таращится на меня, а Бернар ухмыляется: «О, рокировочка!»

– Кого назначишь правой рукой? – Эл глядит мимо, словно ему плевать.

– Тебя.

Он коротко кивает – само собой разумеется.

– Ну? – щурится он. – Что там за задание? Меня както, знаете ли, в известность не поставили.

Выступаю вперед.

– Сегодня разбираемся со старичьем, – разъясняю я всем. – В этой башне – здоровенная резервация, пятьдесят ярусов. На четыреста одиннадцатом уровне – благотворительная фабрика… – сверяюсь с коммуникатором, – по ручному производству елочных игрушек.

Бернар ржет.

– И там наша цель. Нелегальная лаборатория. Наша задача – все разнести к чертям, а яйцеголовых, которые там окопались, скрутить.

– Работенка! Это вам не инъекции бабам чпокать. – Виктор показывает большой палец.

– И что за лаборатория? – интересуется Эл.

– Биологическая. Чтото с вирусами связано.

– Ого! А костюмов защиты нам не положено? Респираторов, на худой конец?

– Нет. Никаких проблем там не будет, – заявляю я.

Плевать, что Шрейер не предложил мне гребаные костюмы. Я хочу, чтобы это было опасно.

– Ты должен был спросить про защиту, – настаивает Эл. – Кто бы там ни отправил тебя это провернуть, жизни ребят важней.

Даниэль складывает руки на своей бочкообразной груди, цыкает. Алекс дергает головой раз, другой – соглашается. Антон и Бенедикт молчат, вслушиваются.

– Говорю тебе, все нормально.

– Кто это был?

– Что?

– Кто это был? Кто нас туда посылает?

Теперь даже Виктор и Бернар завязывают со своими хохмами, вострят уши, хоть улыбочки пока еще и при них.

– Слушай, Эл… Какая разница?

– Такая, что наше дело – попконтроль. И точка. Для остального полиция есть, спецслужбы. И если ктото пытается использовать меня не по назначению, я бы лично ему задал вопрос, почему именно я должен это делать? И для кого? Для государства ли? Подпольные лаборатории… С каких это вообще пор Бессмертные занимаются таким?

Звено мнется, никто не встрянет, никто не вступится за меня. Даниэль насупился, Бернар сосредоточенно чтото гоняет языком во рту. Эл ждет ответа.

– С самого начала, Эл, – улыбаюсь ему я. – Просто тебя раньше в курс не ставили. Знали, что ты плохо спать будешь.

– Да пошел ты!

Виктор отворачивается и хихикает, Бернар скалит зубы.

– Все, хватит болтать, – говорю я. – Лифт пришел.

Когда я набираю на пульте цифры «411», лифт честно предупреждает меня: «Вы собираетесь посетить специальную зону для людей пожилого возраста. Подтвердите?»

– Маски только перед самым штурмом надеваем, – на всякий случай напоминаю я. – Там полно уколотых, а они нас, сами знаете, не любят.

– Спасибо, просветил, – кланяется Эл.

А я кланяюсь сенатору Шрейеру за то, как он все прекрасно устроил.

Кабина ползет вниз елееле, будто в жадной спешке не прожеванный кусок по дряблому и сухому стариковскому пищеводу.

Потом двери открываются, и мы оказываемся в последнем из кругов Босхова ада.

Четыреста одиннадцатый уровень кишит медленными, сморщенными, согнутыми существами; покрытыми родинками, с обесцвеченными ломкими волосами, с отстающей от костей плотью и с отстающей от плоти кожей; с огромным трудом ворочающими своими отекшими ногами наперекор смерти или недостаточно живыми, чтобы ходить самостоятельно, – и разъезжающими на персональных электрифицированных катафалках…

– Йиха! – говорит Бернар.

Тут смрадно. Тут пахнет старостью: скорой смертью.

Это сильный запах, люди чувствуют его, как акулы в океане слышат едва капнувшую кровь. Чувствуют, и боятся, и спешат заглушить. Достаточно один раз увидеть старика, чтобы он провонял тебя смертью насквозь.

Не знаю, кто придумал отправлять старичье в резервации.

Нам неприятно думать, что мы с ними – один биологический вид, а им неприятно понимать, что мы так думаем. Скорее всего они стали прятаться от нас сами. Им уютней друг с другом – глядясь в чужие морщины, как в отражение своих, они не кажутся себе извращенцами, отклонением, танатофилами. Вот, говорят они себе, я такой же, как другие. Я все сделал правильно.

А мы стараемся притворяться, что этих гетто вовсе не существует.

Конечно, пожилые могут появляться и за пределами резерваций, и никто не станет бить их или унижать публично, только потому что они омерзительно выглядят. Но даже в самой густой давке вокруг старика – пусто. Все от него шарахаются, а самые отчаянные – может, те, у кого родители от старости умерли, – бесконтактно шлют ему милостыню.

Я сам считаю, что нельзя им запрещать соваться в общественные места. Мы же всетаки в Европе, и они – такие же граждане, как мы. Но, будь моя воля, я бы ввел закон, который бы их обязал носить при себе устройство, издающее какойнибудь предупреждающий звуковой сигнал. Просто чтобы нормальные люди с аллергией на старость могли заранее убраться куданибудь подальше и не портить себе день.

Старики тут пытаются наладить какойто быт, прикинуться, будто бы им завтра не помирать: магазины, врачебные кабинеты, спальные блоки, кинозалы, дорожки с вечнозелеными композитными растениями в пыли. Но среди нескончаемых вывесок ревматологов, геронтологов, кардиологов, онкологов и зубных протезистов – там и сям черные таблички бюро ритуальных услуг. С кардиологом я в жизни своей не встречался, рак вроде как побежден сто пятьдесят лет назад, но у старичья с этим вечно проблемы; а вот похоронную контору вне резерваций вообще не найти.

– Похоже на город, захваченный зомби, а? – Вик пихает локтем Бернара. Похоже.

Только мы, не зараженные старостью, не разлагающиеся заживо, не нужны зомбакам. Эти создания слишком заняты тем, чтобы не рассыпаться в пыль, – им дела нет до десятерых юнцов. Старики слоняются бесцельно, пустые глаза слезятся, челюсти отваливаются. Неряшливые, перепачканные едой, болезненно рассеянные. У многих к последним годам жизни сдает память и отказывает рассудок. Ими занимаются коекак, по мере сил: социальные службы комплектуются из местных же, тех, что сохранился получше. Смертным понятней проблемы смертных.

– Смотри, какая красавица пошла. – Бернар тычет пальцем во всклокоченную седую старуху с огромной отвисшей грудью, подмигивает ушастому Бенедикту. – Могу спорить, в интернате ты бы и на такую накинулся!

– Почему тут детей нет? – спрашивает у меня шпаненокстажер. – Я думал, они здесь вместе… Родители и дети.

– Семьи отдельно, на другом уровне, – нехотя объясняю я; он все еще бесит меня. – Тут терминальные, они не нужны никому. Тебя как зовут?

– Черт! – Он вздрагивает, когда какойто слюнявый маразматик хватает его за рукав.

Почему этот мелкий слабак должен заменять нам Базиля? Как его вообще можно заменить?! С трудом сдерживаюсь, чтобы не отвесить малолетке оплеуху.

Мимо катится электрокар с мигалкой, красным крестом и двумя черными мешками в кузове. Останавливается, уткнувшись в толпу. Старухи начинают причитать, охать, креститься. Пацан говорит свое какоето имя, но у меня от этого зрелища словно уши заложило.

Я сплевываю на пол. Вот где гребаным продавцам душ раздолье.

Алекс – тот, что вечно на нервах, – бормочет себе под нос:

– И чего я думал, что для них десять лет как один день пролетают?

Десять лет – столько им официально остается жить после нашей инъекции. Но это средняя цифра. Когото акселератор старости разрушит быстрей, ктото сумеет сопротивляться ему чуть дольше. Но результат один: ускоренное дряхление, слабоумие, недержание, забытье и смерть.

Общество не может терпеть, пока сделавший неверный Выбор состарится естественно; кроме того, если его просто лишить бессмертия, за несколько десятков лет он успеет еще наплодить столько ублюдков, что вся наша работа – коту под хвост. Поэтому мы колем не противовирусный препарат, а другой вирус, акселератор. Он вызывает бесплодие и за несколько лет полностью стесывает теломеры ДНК. Старость сжирает уколотого быстро, страшно и наглядно – в поучение другим.

Четыреста одиннадцатый ярус оформлен как квартал, возведенный в павильоне для киносъемок фильма о какомто никогда не существовавшем идиллическом городке. Только вот трехэтажные дома, когдато раскрашенные в разные цвета, давно потускнели. И все упираются в серый потолок; вместо лазури и облачков – сплетение вентиляционных и канализационных труб. Наверное, когдато эту резервацию задумывали как натужновеселенький дом престарелых, куда детям было бы незазорно сдавать своих родителей. Но в какойто момент необходимость продавать свои услуги у устроителей этого уютного городка отпала; родителям просто стало некуда больше деваться. Да никто из них и не задерживался тут достаточно надолго, чтобы такой ремонт успел им наскучить.

Сценка: свежий и подтянутый парень в дорогом костюме, будто забредший сюда по какомуто недоразумению, пытается отцепить от своего рукава седую женщину с проваленными глазами.

– Ты так редко приезжаешь, – канючит та. – Пойдем, я познакомлю тебя со своими подружками!

Парень загнанно озирается по сторонам; жалеет, видно, что дал слабину. Бормочет матери какието неуклюжести и наконец бежит прочь. Зря он сюда вообще притащился: сдал их – и дело с концом. К чему еще десять лет тянуть резину?

Других таких идиотов нам на пути не попадается.

По указанию коммуникатора заходим в одно из фальшзданий.

Длинный коридор, низкие перекрытия, один светодиод на бесконечный коридор. Вентиляция работает с грехом пополам, течение воздуха сквозь решетки кондиционеров – как дыхание умирающего от пневмонии, такое же слабое, жаркое и затхлое. Адова духотища. Во мраке теснятся вдоль прохода в просиженных креслах людитени, отрываются от пластиковых вееров, только чтобы схватиться за сердце. Они плавают в кислом поту, не могут выгрести из него, чтобы осмотреться по сторонам, так что мы маршируем невидимо.

И вдруг шелестит:

– Кто это? Ты видишь, Джакомо? Кто это идет?

Потом второй голос – через задержку, словно эти двое не в одной комнате находятся, а на разных континентах и сообщаются друг с другом при помощи медного телеграфного кабеля, проложенного тысячу лет назад по дну океана.

– А? Где? Где?

– Вон они идут… Посмотри, как они идут, Джакомо! Это не такие старики, как мы… Это молодые люди.

– Это не люди, Мануэла. Это не люди, это ангелы смерти пришли за тобой.

– Старый кретин! Это люди, молодые мужчины!

– Замолчи, карга! Заткнись, а то они тебя услышат и заберут с собой…

– Им тут не место, Джакомо… Что они тут делают?

– Я тоже их вижу, Джакомо! Это не ангелы!

– А я говорю, я вижу сияние! Они светятся!

– Это все твоя катаракта, балбес! Обычные люди! Куда они идут?

– Ты их тоже видишь, Рихард? Им ведь тут не место, не место среди нас, да?

– А вдруг они идут к Беатрис? Вдруг их послали к Беатрис?

– Мы должны предупредить ее! Мы должны…

– Да, мы ведь сторожим вход… Не забудьте это… Надо поднять тревогу!

– Чего поднять? Что ты говоришь?

– Не слушай его, звони ей скорее!

– Алло… Беатрис? Где Беатрис?

– Что за Беатрис? – возникает у моего уха Эл, пробуждая меня от чужого сна. – Надеюсь, мы не ее идем брать, а?

– Заткни их! – ору я ему. – Вик, Эл!

– Есть!

– Беатрис… К тебе идут… – успевает прошептать ктото; потом слышится грохот, стоны. Мне ничего не видно. Нет времени смотреть.

– Вперед! Бегом, вашу мать! Они туда звонили! К ней!

Вспыхивают фонари на миллион свечей каждый, в яркобелых лучах кукожатся и шипят в бессильной злобе анимированные тряпичные ворохи.

– Бегом!!! – ретранслирует мое слово Эл, моя правая рука.

Грохочут по кафельному полу наши бутсы. Мы скреплены заданием, мы снова одно целое. Не люди, а ударное орудие, таран, и я – его окованный железом наконечник.

Вылетают преграждающие нам путь двери, опрокидываются кверху колесиками какието будущие или сущие мертвецы в своих инвалидных креслах, вперед нас летит по живой цепи испуганный шепот, прерываясь в тех местах, где очередное ее звено оказывается как ржавчиной изъедено Паркинсоном или Альцгеймером.

И вот наша цель, этот гребаный фарс, фабрика елочных игрушек. Баннер над входом: «Тот самый дух Рождества». Картинка – старики, молодые и дети сидят в обнимку на диване, сзади – елка в шарах и гирляндах. Противоестественная чушь; уверен, это пропагандисты Партии Жизни пытаются приспособить нашу главную неделю распродаж под свои грязные нужды. Двери даже не заперты.

Внутри цехов вяло копошатся перекореженные фигуры, симулируя труд. Чтото булькает, с кряхтеньем ползет кудато конвейер, ахая и охая, тащат коробки со своим никому не нужным товарцем унылые недокормленные морлоки.

– Где она?!

Цех замирает, будто от моих слов тут всех разом разбил паралич.

– Где Беатрис?!

– Беатрис… Беатрис… Беатрис… – шуршит по углам.

– Хтохто?! – визгливо переспрашивают меня.

– Всем к стене! – командует Эл.

– Вы тут, между прочим, поаккуратней, слышите, вы? – дребезжит, выползая на свет изза груды коробок, какойто гном с лысиной в пигментных пятнах. – У нас, между прочим, уникальное производство, да! Настоящие стеклянные игрушки, слышите? Не ваш паршивый композит, а стекло, и точно такое, как было семьсот лет назад! Так что вы со своей беготней не вздумайте…

Я нервно озираюсь по сторонам: не засада ли это? Могло ли нам повезти добраться сюда раньше боевиков Партии Жизни? Вспоминаю их перекроенные хари; с ними схлестнуться будет совсем не то же самое, что раскидать назойливых стариков. Сказать нашим, чего им тут действительно опасаться? Сказать или у меня нет права?

– Эйэй! – Бернар окорачивает гнома, намотав его бороду на кулак. – Спасибо, что просветил. Сейчас мы все тут переколотим, если ты не…

И вдруг – лязг, грохот…

– Сюда! – торжествующе кричит Виктор. – Сюда!

За занавесом из прозрачных пластиковых макарон – просторная зала. Тут есть и еще одна дверь, тяжелая и герметичная, только ее ревматически заклинило. Те, кто прятался внутри, так и не сумев ее закрыть, просто замерли, надеясь, что мы их не найдем. Но мы всегда всех находим.

– Маски! – приказываю я. – Забудь о смерти!

– Забудь о смерти! – отзываются хором девять глоток.

И в залу мы влетаем уже теми самыми ангелами, которыми увидел нас старый Джакомо своими прозревшими от катаракты глазами.

– Свет!

Внутри – столы, автоклавы, молекулярные принтеры, процессоры, системные блоки, стеллажи с запаянными колбами, пробирками – и все изношенное, засаленное, древнее. В дальнем углу прозрачный куб с дверью – герметичная камера для опытов с опасными вирусами.

А посередине этого музея – его хранители, жуткая и жалкая троица.

В креслекаталке сидит оплетенный катетерами – будто сосуды наружу – умирающий старик; ноги его иссушены, руки висят плетьми, большая голова – плешь в тоненьких серебристых завитках – завалена вбок, лежит на подушке. Глаза полуприкрыты: веки слишком тяжелые, чтобы удерживать их поднятыми.

Рядом стоит скрюченный дед с тростью и волосами, крашенными в натужный блонд. Он выбрит, опрятен, щеголеват даже, но колени у него трясутся, да и рука, в которой зажата клюка, вся вибрирует.

А впереди, как будто пытаясь закрыть этих двоих собой, стоит, сунув руки в карманы рабочего халата, высокая и прямая старуха. Раскосые глаза подведены, виски выбриты, седая грива откинута назад.

Вот и все защитники. Нет людей в плащах, лица которых мертвей наших масок. Нет Рокаморы и его подручных. Только эти трое, простая добыча.

Бессмертные уже заходят с обеих сторон к ним за спины.

– Беатрис Фукуяма 1Е? – спрашиваю я у раскосой, заранее зная ответ.

– Вон отсюда! – отвечает она. – Убирайтесь!

– Вы пойдете с нами. Эти двое… Ваши коллеги?

– Никуда она не пойдет! – ввязывается крашеный старикашка. – Не прикасайтесь к ней!

– Этих тоже забираем, – говорю я. – Громи тут все!

Подаю пример: сваливаю со стола молекулярный принтер, ударом бутсы крушу его, ломаю надвое.

Вытряхиваю из рюкзака десять банок спрея с краской. Поднеси зажигалку – получишь маленький огнемет.

– Что вы делаете?! – тонко вскрикивает старик с палкой.

– Все сжечь! – Я щелкаю кнопкой.

И струя черной краски превращается в столп оранжевого пламени. Волшебство.

– Не смейте! – вопит крашеный старик, когда Виктор швыряет об стену компьютерный терминал.

– Зачем? Зачем вы это делаете?! Варвары! Негодяи! – хрипит старик. Даниэль зажимает ему рот. Остальные разбирают баллончики.

– Бей пробирки! – приказываю я.

– Послушайте, вы, кретины! – Резкий голос старухи. Но никому дела до нее нет.

– Там вирусы! Смертельные вирусы! – И на этот раз ей удается завладеть нашим вниманием. – В этих контейнерах! Не притрагивайтесь к ним! Или мы все погибнем! Все!

– Бей гребаные пробирки! – повторяю я.

– Стой! – перебивает меня маска голосом Эла. – Погоди! Что за вирусы?

– Шанхайский грипп! Мутировавший шанхайский грипп! Окажется в воздухе – через полчаса вам конец! – Старуха в упор, не мигая, смотрит на Эла.

– Что это за лаборатория?! – оборачивается ко мне тот. – А?!

– Я сказала! – за меня отвечает ему Беатрис Фукуяма. – Мы занимаемся особо опасными инфекциями!

– Она врет! Какого черта ты ее…

– Попробуйте! Давайте попробуйте!

Звено застыло. Сквозь прорези в масках маслено от страха и сомнения смотрят восемь пар глаз – на меня, на Эла, на сумасшедшую старуху.

– Вирус шанхайского гриппа, штаммы «Xiо» и «Xif», – чеканит Беатрис. – Температура сорок два градуса, отек легких, остановка сердца! Полчаса! Лекарств на данный момент не существует!

– Это правда, Семьсот Семнадцать? – спрашивает маска голосом Алекса.

– Нет!

– Откуда вам знать? – Беатрис делает шаг ко мне. – Что вам сказали те, кто вас сюда послал?

– Не твое дело, карга!

Я зачемто выхватываю шокер, выставляю его вперед. Беатрис ниже меня на голову и вдвое легче, но она идет на меня уверенно, и я расставляю ноги шире, чтобы меня не снесло.

– Не смей с ней так разговаривать! – Крашеный собирался звучать решительно и угрожающе, но его надтреснутый высокий голос все портит.

– Зато это наше дело! – встревает Эл. – Что это за место, Ян?

– Заткнись, – предупреждаю я его.

– Отбой, ребята! – решает он. – Пока я сам не получу подтверждение этого задания…

– Там нет никакого гриппа! – ору я. – Они нашли лекарство от акса!

– Бред сумасшедшего, – спокойно возражает она. – Вы прекрасно знаете, что в таких условиях это невозможно. Отдайте мне этот ваш…

Зз…

Беатрис отлетает на пол, дергается.

– Нет! Нет! – Дряхлый щеголь ковыляет к ней, растопыривает пальцы, расставляет руки. – Нет, нет, нет! Любимая, они…

– Любимая?! – гогочет ктото голосом Бернара. – Старик, да куда тебе уже?!

– Упаковывай ее! – приказываю я.

Но никто не слушается меня, все, разинув рты, вперились в Эла.

Макаронный занавес приподнимается, и внутрь вползает занудный гном с пятнистой плешью – тот самый, что решил читать нам нотации о стеклянных игрушках.

– Все в порядке, Беатрис? – скрипит он. – Мы тут! Если что… Беатрис?!

– Убрать его!

– Они убили! Убили Беатрис! – воет плешивый.

За резиновой портьерой вяло суетятся тени: переполох на кладбище. Внутрь суются подагрически скрюченные пальцы, трясучие колени, шаркающие ступни, синюшные вены, дрожащие подбородки… У Беатрис Фукуямы не могло быть защитников более жалких и более бесполезных.

Но мой отряд, напуганный блефом старой ведьмы, словно обратился в соляные столбы. Надо их расколдовать.

И, подскочив к полке с колбами, я сметаю все на пол. Они валятся одна за другой, как домино, летят вниз и взрываются хрустальными брызгами, как брошенные на камень куски льда.

– Не делайте… Не делайте… – Крашеный ведьмин ухажер пучит глаза, мотает головой. – Умоляю, не…

– Я сказал вам, это не опасно! – рычу я на своих. – Выполнять! Выполнять!!! Старикан начинает расстегивать пуговицы на вороте своей рубашки, потом бросает это дело, берется за сердце, мычит чтото и сползает на пол.

– Что они разбили? – спрашивает у него гном. – Эдвард, что это?! Эдварду плохо!

Эл стоит, рассматривая разбившиеся сосуды, вытекшую из них бесцветную жидкость. Остальные глядят ему в рот; слишком долго он был нашим командиром.

– Вик! Виктор! Двести Двадцатый! Назначаю правой рукой! Эл, сдаешь полномочия!

– Сука ты! – отвечает он мне. – Как так выходит, что одни верой и правдой служат, шкурой рискуют, выкладываются по полной, и их задвигают, а другие хер знает чем занимаются, и нате – звеньевой?! А?! Никакой ты не звеньевой, понял?!

– Трибунал тебя ждет, паскуда! – кричу я ему.

Эл контуженно прислушивается к моим словам. Остальные не шевелятся. Я рыщу взглядом по темным пустым глазницам. Где вы все?!

«Давай, Двести Двадцатый! Мы с тобой из одной грязи слеплены! Ты создал меня, я создал тебя!» – кричу я ему молча. И Двести Двадцатый слышит меня.

Один из Аполлонов отдает мне честь – заторможенно, неуверенно.

Но потом заваливает на пол целый стеллаж с пробирками – они из небьющегося материала – и принимается топтать их каблуками. Остальные тоже начинают шевелиться, словно проснувшись. Рушатся принтеры, искрят компьютеры, бьются колбы и контейнеры.

Трясущиеся работники игрушечного цеха все лезут внутрь – им не страшно подцепить шанхайский грипп, но это еще не значит, что Беатрис солгала. Старость – болезнь куда мучительная. Не за избавлением ли они стремятся?

– Беатрис! Беатрис! Они пришли за Беатрис!

– Убрать их! Вышвырнуть отсюда! И за дело!

Наконец начинается погром. Ходячих мертвецов оприходуют шокерами, тащат за ноги по полу – головы болтаются, подскакивают, – вываливают наружу. Не знаю, как они выдержат разряд; наши сердца – резиновые, их – тряпичные, могут порваться. Но поздно уже переигрывать партию.

Крашеный старик сучит ногами по полу и замирает. Когда я наклоняюсь к нему, он уже не дышит. Я вцепляюсь ему в запястье, надеясь выловить под черепашьей кожей утопленную в холодном мясе пульсирующую жилку. Хлещу по щекам – но нет, он мертв, синеет. Наверное, сердце. Как с этим быть? Он не должен был умереть!

– Вставай! Вставай, развалюха!

Но ему конец – а я бессилен, когда нужно воскрешать людей. Фред из разноцветного мешка пытался мне это объяснить, но я все никак не хочу поверить.

– Сволочь! Сдох, сволочь!

Во всей этой суете Беатрис просыпается и садится на полу, моргает, а потом ползет кудато, упрямая старуха. Мимо беснующихся масок, мимо бесстрастного и безразличного к нашему шабашу человекарастения во вьюнках катетеров и проводов – куда? Но нет времени ею заниматься сейчас – да и далеко ли она сбежит после удара шокером?

И пока мы курочим все их барахло, она добирается до прозрачной камеры в конце помещения, забивается в нее, шепчет чтото – и вход в камеру запечатывается, а она, приходя в себя, смотрит на нас оттуда, смотрит, смотрит… Без слез, без криков, оцепенело.

Виктор запаливает свой огнемет, плавит им переломанную технику, размолотое оборудование. Другие, хмельные адреналином и озверением, повторяют за ним.

– Выходите! – Я стучу в стекло аквариума с Беатрис Фукуямой. Она качает головой.

– Вы сгорите тут заживо!

– Что с Эдвардом? – Она пытается высмотреть сквозь мою спину, как там посиневший очкарик.

Ее голос мне слышно прекрасно: внутри, наверное, установлены микрофоны.

– Не знаю. Выходите, ктото должен его осмотреть.

– Вы врете мне. Он умер.

Она нужна мне живой. Беатрис Фукуяма 1Е, руководитель группы, нобелевский лауреат и преступница, нужна мне живой. Это ровно половина моего задания, наконец того самого задания, в правильности и осмысленности которого я не сомневаюсь ничуть.

– Я подожду. Подожду полчаса, пока подействует вирус.

– Теперь мы квиты, – говорю я ей. – Ложь за ложь. Никакого гриппа в пробирках ведь не было, так?

Беатрис молчит. Огонь ползет по груде обломков, забирается на нее с краев, медленно обволакивает, готовясь переваривать. Я его не боюсь: это огонь очистительный.

– Айда! – хлопает меня по плечу Виктор. – Мы отключили пожарную сигнализацию, надо валить!

Рядом с ним торчит этот худосочный пацан, херовый эрзац моего Базиля.

– Я не могу. У меня был приказ взять ее живой.

– Пора! – настаивает он. – Огонь уже на их долбаные игрушки перекинулся… Сейчас весь квартал выгорит!

Беатрис отворачивается, садится на пол, словно все происходящее ее не касается.